Борис Пастернак. Времена жизни
Шрифт:
На Пастернака нападали. Пастернака защищали. «Аплодисменты и выкрики неизвестных молодых людей пижонистого вида („Райнер Мария Рильке – гениальный поэт“, „Не смейте трогать Пастернака“ и т. д.)», – описывал репортер и заключал: «Да, в аудитории шла борьба за Пастернака!» Встретившись неподалеку от дома со старым знакомым, Пастернак стал жаловаться на трудности жизни: «Пора помирать. Все так трудно: и материально, и нравственно, и комнатно, и в смысле семьи». Собеседник старался утешить его, рассказал, как ему понравились «Волны». «Нет, помирать пора», – твердил Пастернак. Защищавшие его вскоре сами подверглись разгрому – были высмеяны сами их потуги объявить Пастернака мастером. Из
Нейтралитету, казалось, пришел конец. Однако через две недели Постановлением ЦК партии нападавший на Пастернака РАПП был распущен. Постановление называлось «О перестройке литературно-художественных организаций».
Что, как не благодарность, должен был испытывать Пастернак к силам, РАПП ликвидировавшим? Какие это были силы, расскажет Михаил Булгаков в «Мастере и Маргарите»: именно в эти годы он и начал перерабатывать первый вариант романа во всемирно известный. Уничтожая омерзительно мелкую шваль, эти силы могут сослужить добру неплохую службу. И тогда не рождается ли желание «труда со всеми сообща, и заодно с правопорядком»?
Мандельштам воспринял книгу «Второе рождение» как примиренческую. Как поиск компромиссов с властью. В глазах Мандельштама Пастернак утрачивал самое драгоценное свое качество – независимость. Мандельштам ловил Пастернака чуть ли не на плясовых ритмах:
Красавица моя, вся стать,
Вся суть твоя мне по сердцу,
Вся рвется музыкою стать,
И вся на рифмы просится.
И ритм, и слова звучали, с точки зрения Мандельштама, изменой Пастернака Пастернаку. Пастернаку, содрогавшемуся от капели, от дождя, от случайного звука донесшейся музыки. Да, эти стихи были понятны – не только Зинаиде Николаевне:
И рифма не вторенье строк,
А гардеробный номерок,
Талон на место у колонн…
И дальше:
…вход и пропуск за порог…
Красавица моя, вся суть,
Вся стать твоя, красавица,
Спирает грудь и тянет в путь,
И тянет петь и – нравится.
Для Мандельштама, уже избравшего путь не «маяковский» (гражданин невиданного государства) и не «пастернаковский» («труд со всеми сообща», хоть и в сторонке), эти стихи читались как свидетельство советского барства. И он ответил Пастернаку:
Ночь на дворе. Барская лжа!
После меня – хоть потоп.
Что же потом? – хрип горожан
И толкотня в гардероб.
Бал-маскарад. Век-волкодав.
Так затверди ж назубок:
С шапкой в руках, шапку в рукав —
И да хранит тебя Бог!
Анна Ахматова назвала новую книгу Пастернака «жениховской». Одна из авторских надписей Пастернака на книге гласит: «Об этой книжечке нечего распространяться: в ней слишком много следов того, как не надо поступать ни в жизни, ни в менее ответственной области искусства».
«…Все это совершенные пустяки в наше время нескольких сытых (в том числе и меня) среди поголовного голода, – писал он Алексею Крученых. – Перед этим стыдом все бледнеет».
Остановимся.
Означает ли это, что Пастернак мог бы согласиться с мнением Мандельштама и отзывом Ахматовой?
То есть он бы как раз мог – множество раз Пастернак уничижал свои стихи и прозу, особенно в письмах; отзывался, как правило, о своей работе как о сущих пустяках.
Но внимательное и медленное прочтение «Второго рождения» приводят к иному выводу.
Да, в ряде стихов, в него вошедших, читается восторг, радость,
эмоциональный подъем, связанный с новым, полностью захватившим Пастернака чувством к Зинаиде Николаевне. Но рядом с этим, жизнеупорным и счастливым чувством, – совсем иное:О, знал бы я, что так бывает,
Когда пускался на дебют,
Что строчки с кровью – убивают,
Нахлынут горлом и убьют!
Сейчас эти строки зацитированы, затерты до дыр, почти обессмыслены, из них лезет, как из старого зимнего пальто клочками ваты, завывающий пафос. Но тогда – не пафос, а реальность! «Нахлынут горлом» – он сам почувствовал близость смерти после выпитой склянки с йодом. Знал, что с чем сравнивал. Близость творчества и смерти в этом стихотворении проговорена, прощупана до последнего – «полной гибели всерьез», а не «турусов» требует поэтическое слово. Конец искусственности – плата жизнью – и только тогда «почва и судьба». Стихи и далее – страшноватые:
…все равно: телегою проекта
Нас переехал новый человек.
Новый человек – убийца нас , остающихся при своем, старинном занятии, будь то поэзия или музыка. Что же касается «талона» на «место у колонн», то именно там – «загробный мир корней и лон», а вовсе не бал в Колонном зале. Смерть, болезнь, отчаянье явно или скрыто присутствуют во многих стихотворениях книги:
Мертвецкая мгла,
И с тумбами вровень
В канавах – тела
Утопленниц – кровель.
«В покойницкой луж», «из тифозной тоски тюфяков», «мертвых шумов», «в мерзлых внутренностях двор», «пенье на погосте», «как змеи на яйцах, тучи в кольца свивались», «как обезглавленных гортани», «смерть той ночью вошла в твои сени» – не говоря уж о «Смерти поэта», стихах на смерть Маяковского.
Так что ни с Мандельштамом, ни с Ахматовой, ни с оценкой самим автором «Второго рождения» согласиться никак не возможно. Книгу нельзя квалифицировать ни как «жениховскую», ни как резко и полностью отчаянно мрачную, пессимистическую.
Особняком – разговор о так называемой «Гражданской триаде», куда входят три последних стихотворения из «Второго рождения»: «Весенний день тридцатого апреля», «Столетье с лишним – не вчера» (кстати, не включенное Пастернаком в издание 1934 г.) и «Весеннею порою льда».
«Стансы» («Столетье с лишним – не вчера») свидетельствуют, конечно же, о попытке жить в одном ритме с государством. Да, как Пушкин имел в сознании разговор с Николаем, так и Пастернак держит в сознании Сталина. Приказ самому себе («В надежде славы и добра глядеть на вещи без боязни») – он же соблазн («А сила прежняя в соблазне»). Пастернак сам себя уговаривает:
Пока ты жив, и не моща,
И о тебе не пожалели.
Пока ты – жив, ты – это сам поэт, чудом и чуть с жизнью (в период создания книги) не распрощавшийся.
«И это в такое время, когда мою деятельность объявили бессознательной вылазкой классового врага, мое пониманье искусства – утвержденьем, что оно при социализме, то есть вне индивидуализма, немыслимо – оценки в наших условьях малообещающие, когда книги мои запрещены в библиотеках и в газете публиковались ответы на анкету, составленные с редкой у нас осторожностью и снисходительностью, но с признаньем разъясненья, данного сверху»
(Жозефине, 11 февраля 1932 г.).