Борисов-Мусатов
Шрифт:
Парижские улицы тоже давали своего рода концерты: не только странствующие музыканты играли тут и пели, но пели также и маляры, каменщики, прачки, нищие, торговцы, стекольщики, сами прохожие порою. Как было не увлечься всем этим?
Несомненно, принял участие наш художник в грандиозных карнавалах, вовлекавших в необузданное веселье весь Париж — в последнюю неделю перед Великим постом (соответственно нашей масленице). По бульварам тогда двигались бесконечные колесницы, перед которыми ехал на велосипеде гигантский Полишинель, высотою с пятиэтажный дом, кивал во все стороны головой, как бы приглашая публику принять участие в веселье. Самым пикантным элементом карнавалов были «дуэли» прохожих, швырявших друг в друга горстями конфетти и запускавших ленты серпантина, — всё это продавалось на каждом шагу в неимоверных количествах. К концу дня приходилось ходить уже не по земле, а по бумажным россыпям.
А бесчисленные
Всё это, быть может, и занимательно порою, но поверхностно по сути своей. Важнее: Париж обладал неисчислимыми художественными богатствами. Не говоря о знаменитейших музеях, выставках и аукционах, тут чуть ли не в любой лавочке (каковых превеликое множество) можно напасть на подлинные сокровища. Денег нет, так хоть посмотреть — чем не музей. Всё переглядеть — жизни не хватит.
Однако для художника Париж — это прежде всего Лувр. Именно ради Лувра (вкупе с иными музеями, разумеется) жертвовал Борисов-Мусатов временем своих занятий, отводя работе поначалу лишь четыре часа. «Я, конечно, мог бы заниматься целый день, тогда бы успех был самый существенный, но я не раскаиваюсь, что этого не сделал, ибо я хоть немного познакомился с Парижем. Я в это время хоть сколько-нибудь изучил Лувр и Люксембург. Особенно Лувр по своей школе ничем не заменим… Там вы найдёте своих любимцев, там вы увидите громаднейшую коллекцию рисунков классических мастеров, которая откроет глаза на многое, необходимое для знания»5. Кто те мастера, которых прежде всего выделил для себя Борисов-Мусатов? Боттичелли, Фра Беато Анжелико («нервная дрожь охватывает»), Леонардо; без сомнения, Тинторетто, Веронезе. Позже, в 1899 году, не в силах освободиться от луврских впечатлений, признавался: «Мечтаю о Тинторетто, о Веронезе. Завидую им. Мне покоя не дает их свобода, не сдерживаемая холстами. Какое это наслаждение, должно быть, работать на холстах по нескольку метров. Не знать предела своей энергии, своей фантазии, широким потокам краски. Приковать все свои мысли к этим холстам и работать до изнеможения. Освободиться от этого гнета невоплощенных мыслей»6.
В Лувре, кстати, не могло не смущать в те годы странное правило: многие картины висели покрытые слоем пыли и грязи, очистка же полотен расценивалась как вандализм и покушение на искусство. Вероятно, возмущался и недоумевал вместе с другими и Борисов-Мусатов, привыкший в Эрмитаже к иным порядкам.
В Люксембургском музее (своего рода музее современного искусства) ждала встреча с недавним кумиром Бастьен-Лепажем. Здесь же — художник, которого Борисов-Мусатов провозгласил крупнейшим из мастеров своего времени, — Пюви де Шаванн. «Живопись его очаровывала меня, захватывала и увлекала, была мне так родна и близка»7,— признавался он позднее. Но Пюви (Пювис, как его называли русские) — это прежде всего монументальные росписи в Пантеоне, Ратуше, Сорбонне. Снимок c изображением Св. Женевьевы из Пантеона был привезен в Саратов вместе с репродукциями Боттичелли и Леонардо и помещен на стене рядом с самыми дорогими для души фотографиями и репродукциями. И естественно совершенно, что именно у Пюви де Шаванна должен был кое-что перенять для себя Борисов-Мусатов — при таком-то отношении — и в подходе к цвету, к линии, и в приёмах композиции.
Во внимании к росписям Пантеона или Сорбонны сказывалось тяготение Борисова-Мусатова к работе с масштабными пространствами, к монументализму — ведь о том же кричит и письмо, только что процитированное, с признаниями в зависти к Тинторетто и Веронезе. Мечтам его, к несчастью, так никогда и не суждено было осуществиться.
А что же импрессионисты? К ним во Франции относились в те годы ещё весьма настороженно. Борисов-Мусатов успел застать завершение скандала с завещанием Кайботта. Этот живописец оставил в наследство государству свою коллекцию импрессионистов, но в художественных кругах преобладало мнение, что принятие такого дара «равносильно моральному падению» (вспомним: Маковский сравнивал живопись Серова с сифилисом, — сходная ситуация?). Завещатель ставил условием размещение всей коллекции в Лувре. Однако по обыкновению тех лет все новые произведения поступали
вначале в Люксембургский дворец и уже оттуда передавались в Лувр, если выдерживали испытание временем. Именно в Люксембургском музее увидел Борисов-Мусатов столь вожделенных для себя Моне, Мане, Ренуара, Дега, Сезанна, Сислея. Результат — в его собственном признании: «Мои художественные горизонты расширились, многое, о чём я мечтал, я увидел уже сделанным, таким образом я получил возможность грезить глубже, идти дальше в своих работах»8.С импрессионистами, постимпрессионистами встречался он и в небольшой галерее Дюран-Рюэля. Здесь его «любовью» стала Берта Моризо, посмертную выставку которой увидел весною 1896 года. А.Бенуа рассказывал о своих сильных впечатлениях от выставлявшихся здесь же Ренуара, Дега, Моне, отмечая особенный живописный дар последнего. Всё это, несомненно, должен был видеть и Борисов-Мусатов.
В то же самое время русские художники, учившиеся в Париже вместе с Борисовым-Мусатовым, импрессионистов не знали и знать поначалу не желали. Когда приехавший сюда в сентябре 1895 года Грабарь обнаружил в одном из магазинчиков восхитивших его Сезанна, Гогена, Ван Гога и Мане и затем с восторгом поведал о том соотечественникам (среди них — давние приятели Борисова-Мусатова Альбицкий и Шервашидзе), те подняли его на смех:
— Как, как? Гога и Магога? Ха-ха-ха!9
Так и осталась за ним кличка — Гога и Магога. Жаль, нашего героя не было ещё — до его приезда месяц оставался, — он бы иначе слушал.
Менее воспринял Борисов-Мусатов технические приёмы постимпрессионистов, хотя «дивизионистский» мазок (то есть раздельное наложение разных красок, синтезируемых затем уже глазом зрителя) изредка использовал в своих работах. Друзьям же, вероятно, именно он начал глаза раскрывать, ибо они поначалу дальше Пювиса не шли в своих пристрастиях.
Париж для Борисова-Мусатова, наверное, навсегда остался Меккой всего художественного мира: тут и величайшие шедевры, тут и новое слово, коему внимать должно. «Сюда стремятся из России молодые художники, которые наконец-то начинают протирать глаза, начинают понимать, что в России ничего, кроме всеобщей охоты к спячке, они не получат. Я очень рад этому, — скоро искусству будет легче в России»10. Сравним эту мысль Борисова-Мусатова с приводившимся ранее высказыванием Бенуа о всеобщей тяге художников на Запад и отметим сходство во взглядах двух художников, которые в те годы не были знакомы.
К родине Борисов-Мусатов всё же несправедлив, но опровергать его было бы всё равно что рассуждать на тему о впадении его родной Волги в Каспийское море.
В определенных ситуациях Борисов-Мусатов умел быть удивительно деловым, не в смысле — деловитым или дельцом, но человеком, очень хорошо знающим свои насущные нужды и только ими определяющим свои действия.
Есть в Париже учитель, способный дать именно необходимое — поставить глаз и направить руку: Фернан Кормон. Что из того, что он посредственный, вялый и унылый живописец? Зато рисовальщик превосходный.
Двадцать лет спустя старый приятель Борисова-Мусатова Н.Холявин вспоминал: «Нас, русских, она (школа Кормона. — М.Д.) привлекала своей строгой постановкой: там царила дисциплина и порядок, самое преподавание носило чисто деловой характер»11. «Чисто деловой характер»? Более ничего и не нужно. Художник чувствует, что вдесь он восполнит то, что недодано ему российскими профессорами: «Дело подвигается пока с трудом, ибо никак не могу войти в должную колею, расшатав себя в Академии и в школе, но я чувствую, что настоящее должно исправить меня, и поэтому я спокоен, доволен за себя, тем более, что нахожу много общего у Кормона с Чистяковым»12. Сходство двух главных учителей своих он подчёркивал не раз, — конечно, и это его во французе привлекало.
А вот Грабарь, который вначале рассказов приятеля наслушался, а потом его штудии посмотрел, а потом и сам в парижскую мастерскую явился, всё кормоновское обучение напрочь отверг, высмеял: «Принцип Кормона и французов сводится к следующему: надо, чтобы было абсолютно верно нарисовано в смысле пропорций; как вы этого достигаете, это решительно им безразлично. Меряйте, вытянув как можно дальше руку, меряйте десять, сто раз, меряйте циркулем на самой натуре и ставьте двадцать раз отвес, но чтоб было верно нарисовано. Кормон является в известные сроки и говорит: «Нога длинна, рука велика и в общем плохо», — и уходит. Я очень хорошо понимаю, что главная цель — хорошо нарисовать — может быть достигнута при такой системе, но вот вопрос: если это хорошо как результат, то значит ли это, что это хорошо и само по себе. Боже мой, неужели так надо учиться? Неужели это похоже на искусство»13.