Борисов-Мусатов
Шрифт:
И вот он в этих стенах уже не посторонний. Он в Академии, о которой столь много говорилось, мечталось в далёком Саратове. Сама торжественная архитектура этого здания настраивает на высокий лад. В прекрасном купольном зале Совета — портреты императоров, академиков, профессоров; их так много и висят они так тесно, что и стен не видно.
Может быть, хоть ненадолго, но смутила, потревожила душу молодого художника мечта увидеть среди прочих портретов написанный и его кистью? В Академии был некогда обычай: выдающимся ученикам доверялось выполнить портрет своего учителя — и навсегда оставить по себе память для будущих поколений… Впрочем, то уже в прошлом и подобные мечты лишь щекочут воображение, но проку в них мало.
Торжественная церемония при начале учебного года была, вероятно, трогательна и комична одновременно, так что могла вызвать у одних умиление, у других — ироническое охлаждение: «Нас созвали
Это описание сделано Д.Н.Кардовским, поступившим в Академию в 1892 году, и относится соответственно к церемонии, совершившейся на год позднее прихода Мусатова; но, зная тщательно охраняемую в тогдашней Академии неизменность основных порядков и ритуалов, можем мы с несомненностью сказать: примерно то же самое наблюдал годом раньше и наш герой.
Воспоминания Кардовского дают представление о системе обучения в Академии в те годы: «Для первого класса, называемого головным, занятия состояли только в вечернем рисовании с античных гипсовых голов (2 часа в день). Следующий класс был фигурный. Тут рисовали также вечером с античных гипсовых фигур. Ни в головном, ни в фигурном классах живописи не было (выделено мною. — М.Д.). Зато в этих классах проходили теоретические предметы: историю искусств — в течение трех учебных годов, пластическую анатомию — в 2 года и перспективу — в 1 год. Кроме того, в этих 2 классах были необязательные занятия: рисование с манекенов, упражнения с акварелью, и др. Только переведённые в натурный класс начинали днём, от 10 до 2 часов, писать красками этюды, и притом сразу с обнаженных натурщиков»3.
Всё бы хорошо, да преподавание велось, по отзывам, «рутинно» и даже «анекдотично».
В Академии не учили даже необходимым профессиональным навыкам. Совсем уж курьёзно: как натягивать холст и грунтовать его — показывали студентам… академические сторожа. Азы профессии — знание свойства красок, особенностей холста и прочее — и то постигались самостоятельно.
Замечания профессоров ограничивались примитивным: «подлиннее», «покороче», «потоньше», «толще», — но этого мало. «Для того чтобы научиться рисовать не вообще человека, а данного человека, надо сначала, конечно, знать, что такое человек вообще и как рисовать его. Это нам в Петербургской академии никто не рассказывал»4,— возмущался И.Грабарь, учившийся в одно время с Мусатовым и Кардовским.
Вероятно, более всего угнетало Мусатова вынужденное отлучение от живописи. Он же живописец прирожденный. Ему без цвета — не жизнь в искусстве. Кардовский же свидетельствует неопровержимо: «Во время учения в Академии нам вовсе не преподавалась техника живописи»5.
И пошли бы, скорее всего, академические годы прахом, если бы не Павел Петрович Чистяков. Великий педагог. Репин, Суриков, Поленов, Серов, В.Васнецов, Врубель — первейшие русские художники, они же ученики Чистякова. Чистяков жил тут же, при Академии, давал уроки — приватные. Однако ни копейки при этом не брал. Для небогатого Мусатова — важно. А ещё важнее другое: Чистяков живописи учил. Он учил, что цвет — не раскраска рисунка, что он связан с тоном, с воздействием света, что это-то и есть суть живописи. И был профессор необычайно строг, требователен, придирчив. По многу раз заставлял переделывать, пока нужный результат не будет достигнут, но то досаждало лишь ленивым и нерадивым ученикам. Для Мусатова же — чем суровее, тем лучше.
Профессор, по воспоминаниям, живопись Мусатова хвалил. Сохранился от того времени лишь один натюрморт живописный: лежащий на книгах череп на фоне темно-красной драпировки. Тут ученик был в своей стихии, задачу, перед ним поставленную, выполнил вполне: выявил цветом форму предметов, уловил гармоническое тональное сочетание цветов. Учитель исповедовал в искусстве бескорыстие — безусловное. Он учил сосредоточиваться на внутреннем смысле творимого и отвергал при этом всё внешнее как несущественное — в том числе за ничто считал удобства, комфорт при занятиях живописью и рисунком. В тесной мастерской его, всегда битком набитой, всё было всегда непритязательно, скромно, отсутствовало даже вечернее освещение, отчего занятия велись лишь днём (а это и удобно: в Академии-то
как раз вечерами работали).«Все, кто работал в его мастерской, выходившей двумя окнами на Соловьев сад, — пишет Кардовский, — помнят, как и я, и эту мастерскую, и тот дух высокой любви к искусству и своему делу, серьёзнейшее и строжайшее отношение к работе, и любовь и уважение к своему руководителю, доходящее до поклонения.
Павел Петрович умел быть авторитетом для всех, кто начинал учиться у него. Приходилось на первых же порах его занятий убеждаться, как мало каждый знает и как много ему надо узнать. Задачи, которые ставились, вернее, открывались Павлом Петровичем, были столь велики, что, сколько бы ни работать, всё будет мало, всё будет недостаточно сравнительно с тем, что надо»6.
Чистяков нередко вёл во время занятий беседы об искусстве, любил через парадоксы обнажать важнейшие тайны искусства: «Чем ближе к натуре, тем лучше, а как точь-в-точь — так нехорошо». Лучше, пожалуй, и не выразить эту вечную проблему художественного отображения действительности. Или: «И правда, кричащая не на месте, — дура!» Длиннейшие рассуждения — ничто перед этим грубым, но метким афоризмом. И одно из важнейших: «Торопливость художнику вредит. У художника должна быть усидчивая быстрота». Для Мусатова тут горькая истина: времени жалеть нельзя. Урок на всю оставшуюся жизнь. Ведь у Чистякова не просто парадоксы, но законы искусства, над которыми обязан ломать голову всякий художник.
Приёмы преподавания у Чистякова также были парадоксальны порою. Вот что Грабарь рассказывал:
«Одному из рисовавших здесь Павел Петрович упорно не хотел давать указаний, избегая заглядывать в его рисунок. Тот решился наконец спросить, почему он ему не скажет что-нибудь, и получил такой ответ:
— Да чего говорить-то? У вас есть дома прислуга?
— Есть.
— Ну, больше ничего и не надо. Возьмите натурщика, посадите прислугу сзади себя и только велите через каждые пять минут повторять: «Барин, поглядите на натуру». Только и всего. Мигом она вас научит. А то ведь вы все от себя рисуете, на натуру-то не смотрите»7.
Эту сцену мог наблюдать, вероятно, и Мусатов.
Чистяков же своих учеников направлял в Эрмитаж — копировать великих европейцев. Тщательно следил за этой работой. А то мог дать вдруг задание, способное и ошарашить: «Покритикуйте Тициана!»
Техника, техника, техника — овладения ею профессор требовал неукоснительно.
Это вошло в плоть и кровь Мусатова как истина бесспорная и в высшей инстанции. Вслушаемся, с какой неколебимой уверенностью, даже несколько свысока, как человек весьма искушенный в своём искусстве, поучал он позднее сотоварища-художника (Н.С.Ульянова) — в тот период, когда уже ощущал себя способным на творческие постижения (в 1899 году): «…нужны ракурсы, телодвижения, рисунок. (…) А ты, как институтка, спишь с раскрытой книгой под подушкой, думая, что утром откровение тебя посетит. Рисунок, брат, надо. А для рисунка откровения не бывает. Нужно терпение да школа. А ты школы-то не прошёл, даже не понюхал. Ведь все москвичи без школы! Бредут ощупью, впотьмах. Бредут к искусству окольными путями и эти талантливые куриные следы называют русской школой, национальным искусством. А взять любого из вас да бросить в Эрмитаж или Дрезден, так вы только ругаться будете. Ничего не поймёте. И ту веревку, на которую нанизано искусство всех времён и наций, разглядите так же, как сосунок паутину. Я знаю, у москвичей взгляд независимый, они будут утверждать, что всё человечество живет рутиной, и, чтобы показать всему свету свою непосредственность, станут в пиджак совать ноги, а на руки натягивать штаны, это, конечно, оригинально, и, может быть, национально, только голова-то, по-моему, будет всё-таки не на месте… Ты уж не сердись, что я ругаюсь»8.
Может, парадоксальный и иронический образ, употребленный в этом письме, не без влияния Чистякова возник (а то и вообще от профессора услышан был).
В тот же период, ощущая, что сам он уже овладел основами мастерства, писал Борисов-Мусатов благодарно своему учителю (6 апреля 1900 года): «Вы первый заставили смотреть меня на искусство как на дело самое важное, как на дело, требующее самого серьезного и нравственного к себе отношения и самых больших жертв»9.
Вот главное: «нравственное отношение» и «самые большие жертвы»… Конечно, не Чистяков открыл Мусатову эту истину — он, вероятно, лишь точно и ясно, как и всегда во всём, выразил то, что в душе художника давно жило: ведь и без того всё было пожертвовано искусству. В искусстве заключался смысл жизни Виктора Мусатова, искусство стало и мечтою его, и идеалом, и жизненным принципом. Искусство определило для него все ориентиры на жизненном пути. Он жил в искусстве и иной жизни уже не желал.