Бремя
Шрифт:
Мне вдруг стало стыдно. Она, вероятно, уже переделала тысячу дел с утра, а я все еще лежу в разобранном виде. Я медленно поднялась, голова, действительно, болела и кружилась.
— Что со мной? — спросила я, как бы извиняясь за свое состояние, — будто сама не своя...
— Полная луна нынче зреет, вот и смешалась ты... — уже ласковее, пытаясь приободрить, ответила Васса. — Это пройдет. Уж больно ты у меня чувствительная. Я тут тебе молитвы принесла, — и она протянула маленькую затертую книжицу, — ты почитай, душа и подкрепится...
— А мысли? Что мне с мыслями моими делать?
— И мысли за душой пойдут. Ум-то душу не вылечит, а светлая душа и ум, и тело, и все в человеке поправит...
Она ласково погладила мои волосы, как когда-то Дед.
—
— Да как же я одна, я ж с тобой. Ты ведь есть.
— Я-то есть, а ты, вишь, в лежку лежишь, значит, мало меня-то, — и голос ее задрожал. — Думаю, что дальше-то делать будешь с жизнью своей. Неужели так всю жизнь и проспишь в тоске?
— Я с тобой останусь, Василиса.
— Со мной? Ну, нет. Чего тебе, молодой, здесь искать? Судьба — это не шутка...
— А, знаешь, Васса, мне, кажется, иногда, что мне что-то известно о будущем своем. Как-то вот вижу себя совсем другой женщиной, и далеко, очень далеко отсюда. И странно так — вроде я, и вроде — не я.
Васса взглянула встревоженно и быстро перекрестила меня:
— Ничего мы не знаем, что будет. Ничтожные мы перед Богом и не доросли, чтобы через Его плечо подглядывать. Что было, что будет, ты думай, о том, что сейчас есть. Вставай, лучше, банька охлынет. Пойдем, помою тебя.
И заторопилась было уходить, но потом снова села и взяла мои руки в свои. Такими же были руки моей мамы, всегда теплыми, согретыми внутренним каким-то источником.
Я подчинилась, через силу поднялась, оделась и вышла во двор, и так разгулялась понемногу. А под вечер после душистой бани мы пили малиновый чай с хрустящим печеньем. Словно приветливая хозяйка, ожидающая в праздник долгожданных гостей, преображалась и постепенно хорошела жизнь. Вот и луна, мучительница моя, как белая невеста, засияла высоко своей совершенной панбархатной полнотой.
— Василиса, расскажи мне о полнолунии? — попросила я.
— Да, что ж я тебе расскажу. Творение это Божье, иного и знать не надо. От полной луны Пасха отсчитывается, значит, Божественное провидение в ней. А что от Господа — все хорошо, — и, порадовавшись, что снова, как прежде, течет наша беседа, уже улыбаясь добавила: — Да, сказок-то в народе много ходит...
Я смотрела выжидательно, ожидая услышать одну из ее сказок или забытое предание, каких у нее было множество на всякий жизненный случай, прямо, как у моего Деда. И она, не заставляя себя упрашивать, сразу начала голосом, преобразившимся до неузнаваемости, мечтательным и даже юным:
— Ну расскажу. Так вот. В некотором царстве, в некотором государстве жила-была принцесса. Красоты такой белый свет дотоле не видывал: волосы — шелк, глаза — озера синие, а ланиты, что тебе розы. Родители лелеяли ее, богатые женихи обивали пороги в надежде добиться хоть одного от нее взгляда. Но ни к кому и ни к чему не стремилась красавица, лишь одна любила бывать, вдали ото всех. И все гуляла, все тосковала, по кому, по чему — ничего того не понимала ее душа. И вот однажды, в полную луну, в полночь явился ей образ такого прекрасного человека, тоже принца, только лунного, и сердце принцессы растаяло. С тех пор она только и думала, что о нем, и было у нее одно-одинешенько желание — оказаться в его объятьях. Но как бы ни подвигалась в мечтах к звездному небу, принц все удалялся, прямо как недосягаемый. Как-то ночью гуляет она, бедная, по царской усадьбе, совсем безутешная, и видит отражение луны в пруду, и луна — такая круглая, такая полная, до самых краев, и вдруг — в середине луны чудится ей, желанный ее. Смотрит она на отражение и, чем больше смотрит, тем больше оживает образ. Тут сердце ее так возрадуется, так заволнуется что, не раздумывая, чтоб только скорее соединиться со своим любимым, бросается она в воду. Но... холодные волны сразу же поглотили ее... И тогда лунный принц, потрясенный преданностью девушки и силой ее страстной любви, сорвал яркую звезду с неба и бросил в тот пруд. И обернулась звезда необыкновенным цветком, лунной лилией, и до сих пор живет
на глубине вод, но только раз в месяц, в полнолуние, поднимается со дна и открывает лепестки людям.Василиса замолчала и задумалась о чем-то своем, а я (впервые за многие месяцы) с щемящей тоской вспомнила о своем «принце», пребывающем где-то в земных далях, к сердцу которого, как ни пыталась, тоже так и не смогла найти дорогу и тоже едва не погибла. Но... сразу же попыталась прогнать непрошеное воспоминание.
Наше родство с Вассой иногда удивляло меня. Что было общего между этой женщиной, отважной, прожившей долгую жизнь в служении людям, просыпавшейся с рассветом, наполняющей теплом любой дом, в который входила, никогда не рассматривающей свое лицо в зеркалах, ни разу не пожелавшей покончить собой, движимой потребностью творить добро, и мною, начинающей каждый новый день в безотчетной тревоге, запрятавшей что-то мрачное в сердце, изучающей с пристрастием и гордостью свои отражения, неуверенной ни в чем и ни в ком? И все же нам было хорошо вместе, с ней отступали и улетучивались мои многочисленные страхи и претензии к судьбе.
К концу осени Васса переехала ко мне, в дом Деда. Нашлась и причина: «Чего две печи топить, только дрова переводить...» — объявила она о своем решении, а на самом деле было ясно, что беспокоилась за меня, не хотела оставлять одну на ночь.
В те осенне-зимние месяцы все было в нашем существовании вдвоем удивительно просто и слаженно: меланхолия отступала, статьи писались, лампы горели, снега выпадали, дорожки чистились, разговоры говорились, время текло...
По вечерам я натирала лечебными мазями уставшие, разрисованные взбухшими серыми венами больные ноги Вассы, укутывала их в теплое и шерстяное, и после всех процедур укладывала мою бедную Василису Прекрасную, как называла ее шутя, в постель и садилась рядом. И тогда начиналось самое интересное — наши беседы о Деде.
— А ты была счастлива с ним? — спрашивала я.
— Каждую минуту... Нет, вру, бывало, обижалась. Молчал он много. Иногда приду, а он сидит, вот на этой кровати, ладошками в колени упрет и смотрит куда-то... Такой тихий, вроде и не дышит. И меня не видит. Ни те здрасте, ни прощайте. Возьмет меня обида, уйду к себе, а потом, ан, не выдержу, вернусь, а он все сидит и не шевелится. О чем горюет? Постою-постою, и такая жалость разольется по сердцу, что сяду рядом и тоже молчу. Думки думаю. А все ж ему легче...
Двое старых, любящих, почти святых людей в полной тишине заброшенного на край света дома, в преддверии вечности. Так мне это виделось.
А что в молчании их было? Остывшая свеча, развешанные серьги по березам в безветренную ночь; беззвучные часы с секретом времени, затихший «королек» в совке, немая грусть и дар терпенья. И давняя великая вина, и взгляд в себя — все то, что не сказать, но, что сильнее крика: безмолвие, молчание, молитва. Да не отвергнется она!
* * *
В середине декабря вдруг наступила оттепель. Зазвенел талый снег, стекая с крыш; обнажились опавшие мокрые листья, смешивая свой терпкий аромат с неповторимым пряным запахом земли; неожиданно-яркие лучи разросшегося до гигантских размеров светила, дразня мерцающей прыткой пестротой, зазывали в небо, а оно — ультрамариновое, без единого облачка, как счастливая многодетная мать детенышей-шалунов, одобряло их игру, пребывая в грациозном спокойствии. Смотрите, вдыхайте, ликуйте, люди! Сама бесконечность открыла вам щедрое лоно!
Пришла благодатная пора для творчества, я много писала в журнал, и наше с Вассой денежное состояние улучшилось. Мы совершили несколько поездок в город, чтобы купить все необходимое для хозяйства, кой-какую одежду и, конечно, травы, чаи, мази, порошки для Василисиных подопечных. Время, как послушный зверь, улеглось и затихло у порога: ни прошлое, ни будущее не врывалось в размеренное существование. Умиротворялся мой разум, а у Вассы он всегда был и оставался с миром, глубоко смиренным. «Живи, как эта женщина, — подсказывала мне совесть. — Только в такой жизни — правда. Только в ней нет тлена».