Бродский: Русский поэт
Шрифт:
Он бунтовал не как политик, а как поэт. Бунтовал против либералов и против неуемных державников, против лихих авангардистов и против тихих лириков. Это всегда был консервативный бунт. Он ненавидел авангард во всех проявлениях. В Швеции мне рассказывали: когда Бродский снял квартирку напротив залива, чтобы всё напоминало его любимый Питер, эта квартира оказалась обвешана абстрактными полотнами — и он попросил немедленно всю эту дрянь убрать. То же самое и в поэзии, и в жизни. Думаю, он и тех же Вознесенского с Евтушенко не любил во многом за их напускное новаторство.
Не слишком долгая по календарным срокам, в метафизическом смысле слова его жизнь оказалась затянувшейся, как и его творчество, и его судьба чуть ли не со времен его эмиграции. Он этого и сам не скрывал: «Жизнь моя затянулась…», «не горизонт вижу я —
Его поэзия конца 1980-х и начала 1990-х — это «что будет после конца…». Сборник его поздних стихов можно назвать по стихотворению 1987 года «Послесловие». Послесловие ко всему: к неудавшейся, затянувшейся на двадцать с лишним лет любви, к его уже давно состоявшейся и определившейся поэзии, к его былым мечтам и пророчествам, к былому романтизму и даже к былому классицизму. Ко всему — послесловие:
Я уже не способен припомнить, когда и где Произошло событье. То или иное. Вчера? Несколько дней назад? В воде? В воздухе? В местном саду? Со мною? <…> Тронь меня — и ты заденешь то, Что существует помимо меня, не веря Мне, моему лицу, пальто, То, в чьих глазах мы, в итоге, всегда потеря…Мне кажется, это ощущение затянувшейся жизни определило всю его позднейшую эмигрантскую поэтику, весь его так называемый «скептический классицизм», когда он уже целый мир поверяет иронией. Все его затянувшиеся стихи в 300–400 строк, затянувшиеся сюжеты, да и его знаменитые enjambement, постоянные переносы из строки в строку, лишь увеличивают впечатление о нескончаемой затянутости чего бы то ни было. Он боится прервать строку, ибо с окончанием строки может закончиться и сама жизнь. Его становится трудно цитировать, мысль не вмещается не только в строчку, но даже в строфу. Далее мысль уже не вмещается и в короткое стихотворение, его приходится растягивать до бесконечности. Поэзия становится прозой, но для прозы — нет динамичного сюжета, нет героев, нет конфликта. Конфликт один — поэт и надвигающаяся смерть. Независимо от его воли возникает метафизическая темнота стиха. Она усугубляется его страхом, его скептической иронией по отношению и к себе самому, и ко всему живому. Ирония иногда пожирает смысл стиха, но она не самоцель, ею он укрывался от надвигающегося конца. Он чересчур много думал о смерти в эти годы.
Меня упрекали во всем, окромя погоды, И сам я грозил себе часто суровой мздой. Но скоро, как говорят, я сниму погоны И стану просто одной звездой…Иосиф Бродский и жил, и писал, и курил — взатяжку, почти без пауз. Таким образом он продлевал свое существование бесконечного кочевника. Он мог сколько угодно говорить о своем космополитизме и своей всемирности, но потеряв свой родной балтийский угол, он (кстати, как и Владимир Набоков) другого родного угла не нашел, потому и колесил по всему свету, потому и скрывался время от времени в шведских фиордах, потому и не приобретал нигде никакой недвижимости. Разве что небольшой деревянный домик в штате Массачусетс, в котором ему неплохо работалось. Его сделали кочевником помимо его желания: три питерские власти, любимая женщина, ревнивые друзья-соперники. Осесть в своем этническом еврейском углу он категорически не желал, выбивал из себя местечковость всеми возможными способами — любя славянских и европейских женщин, устремляясь душой и телом на Север и Запад; любой Восток, в том числе и еврейский, для него был чужд. Вот и метался Бродский по треугольнику трех великих империй: русской, американской и римской.
Со временем он на беду себе порывает с любой почвой, становится все более всемирным, потому что не привязывается ни к чему почвенному, конкретному. Но без почвы — нет поэта. Какими бы ни были всемирными Йетс или Оден, Уолкотт или Фрост, все они несли в себе окраску своих народов. Как Одиссей Телемаку, пишет он, как бы обращаясь к своему сыну Андрею в Питер:
Мне неизвестно, где я нахожусь, Что предо мной. Какой-то грязный остров, Кусты, постройки, хрюканье свиней, Заросший сад, какая-то царица, Трава да камни… Милый Телемак, Все острова похожи друг на друга, Когда так долго странствуешь, и мозг Уже сбивается, считая волны…. Расти большой, мой Телемак, расти. Лишь боги знают, свидимся ли снова…Но были в этой затянувшейся
метафизике его творчества, которая откровенно мешала ему самому (думаю, он при своей самокритичности согласился бы со многими замечаниями и Наума Коржавина, и Александра Солженицына), и поистине божественные прорывы.НАРОСТЫ ЛИШНЕГО
Иосиф Бродский на самом деле написал много лишнего, работая не по-пастернаковски, лишь тогда, «когда строку диктует чувство…», а по принципу старой латинской поговорки, растиражированной Юрием Олешей, — «ни дня без строчки». Отсюда рождались холодные, затянувшиеся, трудно читаемые, уходящие в пустоту многозначительности. Что это для него было — гимнастика ума? Иногда, думаю я, одурев от скуки нанизываемых строк, он кидался в такое же расчетливое, продуманное ерничество, рождающее порой немыслимую для поэта такого ранга и дарования пошлость. Те же «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» для меня законченный пример подобного занижения самого себя и своего замысла. И пусть литературоведы именуют это «скептическим классицизмом», пусть дискутируют о бахтинском карнавальном низе, но ей-богу, всему есть свое место. И похабные русские частушки народ не распевал в храме или у могилы родителей. Само обращение на «ты» к королеве уже отдает пошлостью, но далее: «В своем столетьи белая ворона, / для современников была ты блядь», или же такое ерничанье над трагедией:
«Ей отрубили голову. Увы». — «Представьте, как рассердятся в Париже». — «Французы? Из-за чьей-то головы? Вот если бы ей тяпнули пониже…» — «Так не мужик ведь. Вышла в неглиже.» — «Ну это, как хотите, не основа…» — «Бесстыдство! Так просвечивала жэ!» — «Что ж, платья, может, не было иного», — «Да, русским лучше; взять хоть Иванова: звучит как баба в каждом падеже»…Эта грубая, брезгливая, высокомерная ироничность по отношению ко всему миру, от какого бы внутреннего отчаяния она ни происходила, отнюдь не близка простонародной похабной лексике. Это уже литературная люмпенизация своего же любимого языка. И наконец, должны же быть какие-то святыни, сакральные ценности или хотя бы уважение к ценностям других людей. К примеру, попробовал бы он так похотливо посмеяться над толпой голых евреев, стоящих в очереди в крематорий, поиздеваться над Холокостом, как над полезной чисткой, омолаживающей еврейскую усталую нацию. Ведь там тоже, в конце концов, всё сводилось к умерщвлению человека тем или иным способом. Опасная эта тема — торжество низа в карнавальной культуре, сегодня можно поерничать над разрушенными американскими башнями или над украинскими бомбежками Донбасса, а завтра над чем?
Обращает на себя внимание и нескрываемая нелюбовь к Востоку, тоже подчас принимающая у Иосифа Бродского явные ксенофобские формы. Тут к месту и не к месту употребляемый в стихах и прозе «Чучмекистан» в самом презрительном контексте. К примеру, в Бразилии на писательском форуме: «Чучмекистан от этого тоже млеет, и даже пуще европейца. Там навалом этого материала из Сенегала, Слоновой Кости и уж не помню, откуда еще. Лощеные такие шоколадные твари, в замечательной ткани, кепки от Балансиаги и проч., с опытом жизни в Париже, потому что какая же это жизнь для левобережной гошистки, если не было негра из Третьего мира… А у белого человека вести себя нагло в других широтах основания как бы исторические, крестоносные, миссионерские, купеческие, имперские — динамические, одним словом. Эти же никогда экспансии никакой не предавались… сострадание, может, проснется в Джамбулах этих необрезанных…» Тут и презрительное по отношению к восточной мусульманской цивилизации эссе «Путешествие в Стамбул» с утверждением, что «все эти чалмы и бороды — это униформа головы, одержимой только одной мыслью: резать… „рэжу“, следовательно, существую». После публикации этого эссе на английском языке его друг Чеслав Милош заметил: «Осторожнее с поездкой туда. За вашу голову назначен приз…» Не случайно и негр, один из студентов Бродского, бросил ему недовольно: «Короче, это все расистские штучки…» По-своему он был прав.
Мусульмане могут обижаться вполне заслуженно. Тут и Сатана, живущий не где-нибудь, а в мусульманском мире:
В глазах — арабских кружев чертовщина. В руке дрожит кордовский черный грифель. В углу — его рассматривает в профиль Арабский представитель Меф-ибн-Стофель.Тут и «Календарь Москвы заражен Кораном», и «Тьфу-тьфу, мы выросли не в Исламе…», и вполне расистское формулирование будущего мира: «Либо нас перережут цветные. / Либо мы их сошлем в иные / миры. Вернемся в свои пивные…»
Может быть, поэтому он и к бытовому, нерадикальному антисемитизму относился снисходительно, как к еще одному, пусть и чуждому ему мировоззрению, ибо и сам себе позволял быть ксенофобом по отношению к каким-то другим народам. Он и расизм считал неизбежным проявлением человеческих чувств — неприятным, но неизбежным. Не раз говорил, что «в вопросе антисемитизма следует быть очень осторожным. Антисемитизм — это по сути одна из форм расизма. А ведь все мы в какой-то степени расисты. Какие-то лица нам не нравятся. Какой-то тип красоты… Что такое предрассудки, в том числе и расовые? Это способ выразить недовольство положением человека в мире. Проблема возникает, когда предрассудок становится частью системы».