Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Бродский презрительно указал и на место Милана Кундеры в сравнении с Достоевским: «Если у литературы и есть общественная функция, то она… в том, чтобы показать человеку его духовный максимум. По этой шкале метафизический человек романов Достоевского (так же как герой стихов Бродского или Юрия Кузнецова. — В. Б.) представляет собой большую ценность, чем кундеровский уязвленный рационалист, сколь бы современен и сколь бы распространен он ни был». Но предавая Россию и Достоевского, Милан Кундера, сам, может быть, не догадываясь об этом, предает свою Чехию в угоду Западу и воспевает лишенное и религии, и культуры, и любой другой фундаментальной основы безликое и безнациональное общество взаимных предателей. Читая Кундеру, понимаешь, как легко может сдаться Европа исламским фундаменталистам. Как его любимая героиня Сабина из «Невыносимой легкости бытия», он пестует конформизм как образ жизни.

Читая Бродского, понимаешь, что у русской иррациональности есть еще какие-то шансы на спасение. Как и все русские поэты, он жил и умер идеалистом, хотя сам же

и посмеивался над своим идеализмом. Еврей Бродский в быту, в веселой еврейской компании, чему и я бывал свидетелем, чисто по-еврейски подсмеивался над русским поэтом Бродским. Как русский поэт он «привык смотреть на свое существование как на опыт, который ставится на нем Провидением. Это означает, что основная задача русской культуры… оправдать свое существование. Желательно на метафизическом, иррациональном уровне. Это означает, что во всем, что с тобой происходит, ты усматриваешь длань Господню». Тебя сажают в тюрьму, посылают в ссылку, бросает любимая — все это, по Бродскому, инструмент Провидения. Точно такой же инструмент Провидения — его стихи: «Когда я писал стихи, я хотел одного — изменить уровень сознания и мышления своих читателей… Думаю, что хоть немного мне это удалось». Чисто литературоцентричная идеалистическая модель русского мира. Не будем забывать: когда сегодня в московском метро мы слышим стихи русских поэтов — это осуществление идеи Иосифа Бродского и никого другого. Сначала он заставил в американских метрополитенах во всех вагонах наклеивать короткие стихи ведущих национальных поэтов. Как водится, наши начальники метро заимствовали у американцев этот опыт, может, даже не догадываясь, что идея-то чисто русская. Он называл свои стихи — стишками, высмеивал поиски смысла поэзии, свою провиденциальность и «нахальную декларацию идеализма», но тут же добавлял, что в каждой шутке большая доля правды.

Как всегда, для того чтобы понять сущность Иосифа Бродского, надо не лезть в его американские посленобелевские интервью, когда он вынужден был, как в разговоре с судьей Соловьевой, политкорректно облекать свои мысли в какие-то общечеловеческие сентенции. Скажу честно, я такого Бродского не люблю. Да и не Бродский это вовсе, так же как не Бродский призывал признать в строительстве коммунизма его интеллектуальный труд. Из его откровенных бесед ценю беседы с Волковым, с Михником, с Рейном — с ними он высказывался так же свободно, как в своих стихах. Вот так однажды он и выразил свою суть другу Адаму Михнику в той же беседе, где определил место и положение Кундеры: «Сразу скажу, с кем ты имеешь дело. Чтобы у тебя не было иллюзий. Я состою из трех частей: античности, литературы абсурда и лесного мужика. Пойми, я не являюсь интеллигентом». Римская античность, а затем и китайская древность — не забудем его изумительный цикл стихов «Письма династии Минь», где поэт волшебным образом переплел собственную судьбу с мотивами древней китайской поэзии. Литература абсурда — из его старой и любимой скандинавско-английской Европы. Третья — земная часть русского лесного мужика (ибо еврейских лесных мужиков нет ни на Руси, ни в Израиле). Иногда он перемешивает эти части, порой резко переходит от античности к мужицкому говору и наоборот:

Ночь. Камера. Волчок Хуярит прямо мне в зрачок. Прихлебывает чай дежурный. И сам себе кажусь я урной… Болото всасывает склон. И часовой на фоне неба Вполне напоминает Феба. Куда забрел ты, Аполлон!

Лесной мужик Бродский «хуярит» напролом, сталкиваясь в одном пространстве тюремного коридора и стиха с античным Фебом-Аполлоном, и их общность вполне органична. Не эпатажна, не вызывающа, но вот интеллигентности здесь уж верно делать нечего. Он ценит русскую дворянскую и народную культуру, ценит людей принципов и чести, к примеру, Виссариона Белинского, ценит независимых русских писателей всех мастей, от Лескова до Баратынского, но всю образованческую групповщину глубоко презирает. Либеральную ли, прогрессивную, академическую, филологическую. И он, глубоко понимающий все уровни русской культуры, чувствующий себя своим и в глухой архангельской деревне, и среди утонченных эстетов, имеет право говорить от имени русских: «Мы совершенно не могли состыковаться с цивилизованным миром. Речь идет о разнице в том, что у тебя стоит на полке и что происходит за окном. У русских необычно сильное ощущение того, что одно с другим не имеет ничего общего… В России это впечатление гораздо сильнее, поскольку ты понимаешь, что ничего изменить не сможешь и само ничто не изменится»…

Подводя итог отношению Бродского к нападкам на Россию и русскую литературу, вспомню еще раз Вторую конференцию по литературе в Лиссабоне, проходившую в 1988 году под покровительством доктора Мариу Соареша, президента Португалии. За год до падения Берлинской стены на конференции предполагалось взорвать стену между русской литературой и другими литературами Европы. Но странным образом — заставив каяться во всех грехах абсолютно всех русских писателей. Даже Татьяну Толстую там представили как имперскую захватчицу, вводившую советские танки в Будапешт и Прагу. Советский Союз уже таял на глазах, и потому основной огонь сосредоточили на России и русской культуре, на русском неисправимом менталитете.

Поначалу русские писатели, как дети, решившие, что пришли на рождественскую елку, раскланивались направо и налево, объединяясь и с писателями-эмигрантами,

и с «братьями» из стран Восточной Европы. При этом они горделиво говорили и об уникальном опыте XX века, из которого, по их мнению, русская литература вышла вполне достойно. И вдруг от венгра Дьердя Конрада, от поляков Адама Загаевского и Яна Щепаньского, от югослава Данилы Киша они услышали не поддержку в свой адрес, а высказанные менторским тоном обвинения в излишней имперскости. Присутствующий там же, я уж не знаю, от имени какой Европы, индиец Салман Рушди вообще обвинил Татьяну Толстую и других в «колониальном» тоне разговора, в имперской и безнравственной позиции.

Представляю, каково было удивление членов российской делегации, отобранных из самых демократически настроенных писателей перестроечного времени! Из их уст сразу зазвучали и покаяния, и извинения, и отказ от любой имперскости. И лишь Иосиф Бродский, скептически посмотрев на весь этот шитый белыми нитками балаган наших бывших союзников перед окончательным разрывом с Россией, резко заявил: «Никакая это не имперская политика. Я бы сказал, что это единственно возможный реалистический взгляд на данную проблему, который для нас, русских, возможен… Концепция Центральной Европы ничего не дает. Мы — писатели, и нас нельзя определять нашей политической системой… Определяет нас язык, на котором мы пишем, то есть мы — русские писатели…» Бродский утверждал, что Россию и русскую литературу нельзя отделять от Европы. А понятие Центральной Европы — вообще нелепое и ненужное с точки зрения литературы: «Есть польская литература, чешская литература, словацкая литература… невозможно говорить об этой концепции даже с точки зрения литературы».

В ответ писатель из Сербии Данило Киш признал, что концепция Центральной Европы возникла даже не как антисоветское, а как антирусское понятие: «Антирусская по своей идее, потому что мы оказались между двух культурных влияний и пытаемся найти собственное место». Потом он признался, что своего места в культуре у них так и не нашлось: или русское влияние, или американское… Жаль, что Киша, веселого гуляки и хорошего писателя, уже нет в живых, иначе бы я ему напомнил наши долгие разговоры в Загребе на одном из конгрессов Пен-клуба, когда мы с ним на хорошем русском и с хорошим запасом русской водки, обычно в его номере, выясняли место и роль русской литературы. У меня и сейчас лежит на полке надписанная им книга с признанием в любви к России. И так ли мы, русские, мешали сербской литературе? Не думаю, что натовские бомбы помогли сербам определить собственное место в мировой культуре.

Но спрашиваю всех оппонентов русскости Иосифа Бродского и справа, и слева: зачем ему, американскому лауреату, еврею, было влезать в это запланированное и продуманное избиение русских писателей, становиться на их защиту? Ведь отошли же сразу в сторонку и Сергей Довлатов, и Зиновий Зиник. Выходит, сидела в нем всю жизнь русская заноза — и метафизическая, и реальная «М. Б.» — и требовала дать бой зарвавшимся «жертвам русской имперскости». «Мы — русские писатели…», «определяет нас язык…». Что заставило этого лютого индивидуалиста перейти на столь соборную позицию? Какая провиденциальность? Какое предназначение? Или в эти минуты его брала за руку та русская женщина из Череповца, которая отнесла его креститься в православную церковь? Или вставали за ним русские северные богатыри из архангельских лесов? Или тот самый Бог, который в деревне живет не только по углам?

Думаю, на Страшном суде эта защита русской литературы всегда и везде будет ему зачтена…

БУНТ ЗА ЛУЧШУЮ ИМПЕРИЮ

Я бы выделил из всех стихов Бродского помимо блестящего цикла о любви также стихи на имперские мотивы, будь то античные римские, американские «Колыбельная Трескового мыса» или «Новый Жюль Верн», русские «На смерть Жукова» или даже «Одному тирану», «Народ» и «На независимость Украины». Характерно, что написаны были эти стихи в самые разные годы от 1964-го до 1989-го, то есть имперскость в творчестве поэта никогда не пропадала.

Иосиф Бродский вполне искренне писал, что «у поэта с тираном много общего. Начнем с того, что оба желают быть властителями: один — тел, другой — дум. Поэт и тиран друг с другом связаны. Их объединяет, в частности, идея культурного центра, в котором оба они представительствуют. Эта идея восходит к Древнему Риму…». Не случайно он так ценит великих императоров и тиранов, что римских, что русских. Петр Великий — пожалуй, самый любимый и часто вспоминаемый император в его стихах и статьях, но не обходит он вниманием и Ивана Грозного. «Помните переписку Ивана Грозного с Курбским? Так вот, Иван куда интереснее Курбского, со своей апологией деспотии, особенно когда он говорит „Россия есмь Израиль“». Кстати, и о Сталине он высказывался отнюдь не одномерно, без восторга, но и без примитивной либеральной отрицаловки. В диалогах с Волковым он рассуждает: «То есть о нем совершенно спокойно можно думать как об отце, да? Скажем, если твой отец никуда не годится, то вот уж этот-то будет хорошим папой, да?.. На мой вкус, самое лучшее, что про Сталина написано, это мандельштамовская „Ода“ 1937 года… Это, может быть, самые грандиозные стихи, которые когда-либо написал Мандельштам. Более того, это стихотворение, быть может, одно из самых значительных событий во всей русской литературе XX века… Ведь он взял вечную для русской литературы замечательную тему — „поэт и царь“. И, в конце концов, в этом стихотворении тема эта в известной степени решена. Поскольку там указывается на близость царя и поэта…» С имперских позиций он объясняет и сталинское возмущение Ахматовой после ее встреч с иностранцами: «Так это и должно быть. Ведь что такое была Россия в 1945 году? Классическая империя. Да и вообще ситуация „поэт и царь“ — это имперская ситуация».

Поделиться с друзьями: