Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Можно я не буду драконоборцем? — попросил я. — Можно я буду видимым зрителем или хотя бы подержу шляпу?

— Все прочие роли уже разобрали, — отрезала Анна. — А шляпа себя прекрасно сыграет и без тебя. Запомни, если ты в труппе — ты на сцене. Бери пример с Марины. Она начала активно участвовать в жизни цирка с первого момента своего появления, и с тех пор мы никак не можем избавиться от её участия.

— Да, капитан, — я отсалютовал и отправился искать настоящего Капитана, размышляя над тем, сколько разных зонтиков можно извлечь из одного чехла. Эта шутка вполне в духе Акселя: он-то ожидал, что зонт в чехле с надписью «Марина» будет совсем другого цвета по отношению к местным

обитателям.

Интересно, какой Марина была в детстве? Всё ли успевала или даже родилась с запозданием, и с тех пор врывается как угорелая в каждый свой день, надеясь нагнать ускользающее от неё время?

Когда двинемся дальше, — решил я, — обязательно расспрошу. Про моё детство знают, по-моему, все, а вот я ни про чьё не знаю совсем. Для приютского чужое детство в окружении мамы и папы и доброго десятка родственников — это некий фетиш, сладкая конфета в цветном фантике. Что-то вызывающее буйную радость и тихую грусть одновременно. Никто не относится к детству с таким трепетом, как сироты и беспризорники.

И я в предвкушении зашуршал фантиком.

Интерлюдия

Я проснулась на рассвете. Попросила развозчика по сну (этот малый очень мило подвозит меня каждую ночь; я даже стала брать ему с собой в спальный мешок что-то вкусненькое; редкие, задубевшие карамельки я жалела, но под подушку каждый вечер пряталось по яблоку или груше из домашнего сада) высадить меня на самой его границе, там, где под ногами разгорается алая полоса. Когда живёшь на ферме всю жизнь и каждую ночь приучаешь себя просыпаться загодя, чтобы всё успеть, знаки рассвета замечаешь задолго до его появления. Вот отставшая по осени утка, залезшая одним крылом в зиму, пролетает над сараем, и, растворяясь в её криках, понимаешь, что она с высоты своего полёта уже видит солнце. Кричит, зовёт, думая что это пруд, где несомненно устроились на ночлег её товарки…

Я просыпаюсь, и какое-то время лежу, ворочаясь в своём спальнике, перегоняя из одного его края в другой остатки тепла. Сено ещё больше окостенело за ночь, вонзает под рёбра иголки. Из дырки в боку спальника лезет пух. На насесте затеяла предутреннюю возню курица. В рот лезут собственные волосы, такие же отмершие, отмёрзшие, и, кажется, за ночь побратавшиеся с соломой.

— Холодно, — жалуюсь я пеструшке, — Холодно… нужно греться.

Забираю волосы в хвост и выскакиваю наружу (земля хватает холодными руками за пятки), проведать, не укрыло ли поля изморозью, не придавило ли ещё морозное ноябрьское небо землю. По всему, уже пора. В том году это случилось примерно в эти же дни, и сейчас многочисленные признаки и предупреждения начинают сбиваться в плотный снежный ком.

Скоро проснётся отец (наверняка утка унесла в свинцовых перьях не только мой сон). Прошествует на второй этаж, чтобы поднять братиков дробным грохотом в дверь («из обоих стволов!»). Там, внизу, мать уже приросла к плите, где скворчат на сковородах яйца, быстро-быстро нарезает укроп. Видит она уже неважно, но ничего страшного, если заденет ножом палец. Пальцы все в зарубках, и линии на ладони врезаются с годами всё глубже, чтобы приютить целый выводок муравьёв. Подчас кажется, что она специально ставит на пальцах эти зарубки, чтобы напомнить себе о какой-то мелочи.

Я бегу через поле, по каменистой дорожке, из которой выступают лопухи (троллиные ушки — называла их мама) и бока булыжников, обтёртые до состояния яичной скорлупы детскими ступнями. По бокам колосятся соцветья гречихи, среди них, где попало, покорные только ветру, торчат жухлые лохматые початки кукурузы, и сторонний наблюдатель мог бы подумать, что оставили их из жалости, лени,

либо чтобы разнообразить унылый пейзаж. Постепенно из гречихи выныривают лохматые уши, подвижные чёрные носы, и вот за мной, свесив языки и высоко подбрасывая ляжки, несутся три рыжих дворняги.

— Что, Пит? Не поймал ночью лиса? — спрашиваю самого шустрого, и Пит отвечает, продемонстрировав розовую пасть, что лисы все давно уже внутри, и что рыжую шерсть следует искать в помёте.

Дорожка, вёрткая, как земляной червяк, и такая же липко-противная после росы, приводит к гаражу со старым ржавым пикапом. И дальше — к дому, откуда уже пахнет жареными яйцами и — о чудо! — солнечными оладьями, которые теперь, всё время, пока я очищаю ступни от грязи, светят мне пуще жухлого подсолнечного ноябрьского солнца.

Собаки вертятся у ног, и я наклоняюсь, чтобы снять налипшие на их зады репьи.

— Где вы лазали-то, болезные?.. Опять бегали к болотам?

Дом ворочается, поскрипывает суставами-лестницами и надсадно дышит чердачными ноздрями над балконом-клювом, словно престарелый, ворчливый петух. Это натурально родовое гнездо, и в помпезных фильмах про английских лордов, где показывают стылые замки, ничего не знают о родовых гнёздах. Каждое поколение, каждая ветка семьи оставляла здесь свой след, хотя бы это даже жестяная заплатка в полинялой черепице, похожая сверху на зеркало, в которое так любит заглядываться солнце. Двухэтажная халупа щетинится пристройками, хохолком антенн и массивным, щегольским балконом, примыкающим к спальне матери, с которого видно чуть-чуть больше крыш на западе и чуть шире кажется лента хвойного леса на юге.

— Марина, — каркает мать. — Марр-ри-на!

— Ну, что? — говорю я, входя из заполненного влажными собачьими носами, словно пустое ведро мокрицами, утра в дом. — Доброе утро.

Мать похожа на огромный агрегат, вроде посудомоечной машины — новомодный и в то же время неимоверно дряхлый. Раскинула свои руки над газовыми горелками, над духовкой и кухонным столиком. Где-то около неё вертится сестрёнка, на долю которой выпадает сущая мелочь — носить до стола блюда и скворчащие сковородки, подтирать капли масла или молока с полу и иногда переворачивать блинчики.

Я думаю — как же можно довольствоваться таким малым и быть довольной своей долей, и в то же время ощущаю укол зависти. Игла тупая, да и кожа слишком огрубела, чтобы чувствовать от этой иглы нечто большее, чем прикосновение. Меня не допускают даже до кухни — мать не может сразить никакая зараза, Веста, хоть и часто болеет, нужна ей только в качестве дополнительной, но не обязательной пары рук. Может, с возрастом человек врастает в положенные по рождению тебе обязанности, а может, тут дело в жизненных капризах, в землетрясениях и пожарах, что прошлись по внутреннему миру сестры, превратив её в узенькую тонкокостную веточку, с трудом затягивающую свои многочисленные порезы. Весте двадцать, она вернулась домой после короткого замужества: муж, будучи пожарником, не вернулся во время лесных пожаров в позапрошлом году.

— Маррина, — такое впечатление, будто на коряжистом суку плеч сидит седая ворона-голова с крючковатым носом. — Иди, умывайся. И садись есть.

— Мам. Я уже умылась.

Оба братца уже спустились, сидят за столом, растирая опухшие со сна рожи. У Йозефа, младшенького (хоть он и на пять лет родился раньше меня, для меня он навсегда останется малышом), на щеке отпечатались чернила с бирки на новой подушке, и я вдоволь над ним смеюсь. Он потирает щёку и не верит. Йозефу шестнадцать, а старшему, Адаму, девятнадцать. Все в отца, плотные, с массивными, как головки молотков, коленями; оба в майках на лямках, оголяющих рябые плечи.

Поделиться с друзьями: