Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Зеркальное зрелище меня всякий раз поражало, часто и пугало, – и не только с похмелья. То на меня в упор глядел стройный юноша своим вдумчивым взором, иногда – мрачный старец, будто обуреваемый дурными страстями, бывало – вдохновенный пророк, бывало – серенький мышонок, бывало – мыслитель, бывало – жлоб, бывало – прилизанный яппи, бывало – неряшливая богема, бывало – демократ, бывало – патриот, бывало – писатель, бывало – читатель, бывало – актер, бывало – зритель, ну и так далее. Но и это еще полбеды: часто, – да почти всегда, – мой зеркальный образ бывал, мягко говоря, не подробен. Зеркальное стекло осуществляло какие-то незаконные изъятия: то не хватало носа, то губ, то лба, то щек, то лицо было и вовсе намечено какими-то карикатурными штрихами, то вопияла голова без малейшего изъятия, но будто б отрубленная, лишенная тела. Получалось, либо стекло врет иль, может, вся моя жизнь целиком обман и самообман. Я даже вспоминал своего приятеля-художника, норовившего обокрасть любого знакомца и незнакомца: спереть ненароком любую черточку, ему казавшуюся хоть сколько-нибудь примечательной. Однако воровство это было, понятное дело, чисто символическим, хотя, иногда думаю, и наносящим ущерб тем, кто был обворован.

Но вот что – полный мрак: в моем зеркальном образе, если в него вглядываться до боли в глазах, все ясней и настойчивей проступали буквы. Они сплетались в слова и фразы, испещряя меня от головы до пят словно б татуировкой. (Мерзость какая! Терпеть не могу тату, как блатных, так и гламурных: они оскорбляют мой эстетический вкус.) Я весь превращался будто б в словесную

вязь, рукопись без конца и начала. Ты мне можешь напомнить, что здесь нет ничего удивительного: память любого человека набита под завязку чужими словами, как устными, так и записанными – присловьями, поговорками, пословицами, фразеологизмами, газетными штампами, политическими лозунгами и пафосными призывами, философскими сентенциями, афоризмами житейской мудрости и постижениями истинных мудрецов, рекламными слоганами, засевшими в голове стихотворными строчками, в общем, различной писаниной, включая воинские уставы и должностные инструкции, – из которых едва ль не целиком состоит его личность. Глянь, скажешь, любого из человеческой толпы на просвет, и обнаружится, что чуть не весь он – чистая письменность, и лишь в самой его глубине скрытно живут утаенные страсти и немного постыдные нужды тела. А где-то еще глубже, на самом донце души – страх небытия и надежда на милосердие. Могу и я тебе напомнить, что даже и какой-нибудь невероятный по красоте пейзаж тоже всегда оказывается испещренным надписями. Как зеваки норовят оставить свою мету на какой-то, к примеру, величайшей гробнице или стенах величественного храма, ставших для них просто достопримечательностями, в качестве свидетельства, что здесь уже побывали, так и любой пейзаж никогда не девствен, истоптан ценителями. Поле превращается в «о поле, поле», лес – в «задумчивую дубраву», где любой дуб сохнет, загубленный паразитами высокопарных, уже набивших оскомину поэтизмов, море – в «пустынные волны», речка же вязнет в тине эпитетов, – вот отчего мне, личности тонко чувствующей и склонной к поэзии, так и не удалось полюбить природу.

И я сперва думал, что в бесстыдно откровенном и одновременно лукавом стекле, где как бы взгляд на себя со стороны, мне видятся свидетельства моей собственной заурядности, хотя в глубине души почему-то себя привык считать существом исключительным, по крайней мере, непричастным к всеохватной пошлости века сего. Но нет, тут было нечто иное – куда более роковое свидетельство. Письменное слово будто перло из всех моих пор, даже по ночам мне представали не виденья мира, искаженные подспудными страстями, а торопливые строчки. А по утрам, пока еще не отлетел ночной морок, я на любом предмете обнаруживал чуть мерцавшую подпись, притом издевательски тавтологичную: на столе – «стол», на двери – «дверь», даже в небесах мне сквозь синеву просвечивала надпись «небо». Сплошные вывески! Какая-то выходила вселенная, весьма пригодная для маразматика, боящегося растерять наименованья вещей и заблудиться в пространстве, иль творенье какого-то мазилы-концептуалиста. А я, сам знаешь, в искусстве, как и в жизни, предпочитаю суровый реализм. Все, теперь, друг мой, небольшая пауза, чтоб набрать воздуха. Так уж случилось (см. ниже), что я, увы, располосован на слова, фразы, абзацы, разделы, тома или, бывает, главы. К тому ж люблю счет, не позволяющий перепутать страницы.

2

Предположить безумье? Но безумье ведь это хаос, верно? Однако мой мир вовсе не был хаотичным, – и в нем-то безумья отнюдь не наблюдалось. Наоборот, он был, в общем-то, внятен и даже по-своему рационален, если это слово не понимать в дурном, примитивном смысле. И мысли мои не устраивали свистопляски, и речь вовсе не путалась. Наблюдая за собой, я стал замечать, что говорю, напротив, слишком уж весомо и гладко, словно б читаю по писаному, а чуть позже сообразил, что вообще живу будто б не своей, а чужой волей. Вот оно решающее открытие! К примеру, хочу сказать вроде бы свое, а на язык подворачивается чужое, притом не просто пошлость и банальность, а нечто выверенное и продуманное, однако чужим, а не моим собственным разумом. Хочу поступить так, а выходит эдак, хочу быть тут, а оказываюсь там. Короче говоря, я постепенно укреплялся в мысли, что целиком сочинен и вымышлен. Да и все окружающие меня пространства всё больше мне казались искусственными, – если принюхаться, заметно отдавали целлюлозой. Ты можешь предположить, что это и есть безумье, просто чистейшая клиника. Весьма простодушный вывод: прорыв к истине мы слишком уж часто объясняем безумием (пролистай «Всемирную историю» и вспомни карательную психиатрию былых времен), – мол, свихнулся человек, что с него взять? Я ж пришел к вовсе другому, причем несомненному, куда более естественному выводу. Не буду тебя обременять, излагая подробно все диалектические извороты своей мысли, извивы чувства, что в конце концов заставили меня признать едва ль не самоочевидное. Вывод, как увидишь, весьма грустный, даже, я б сказал, трагический или, по крайней мере, драматический – лишь бесстрашье мысли и безудержная отвага чувства мне помогли прийти к нему. Иначе б так и обретался в кисло-сладких иллюзиях.

Так вот к чему я пришел, – не удивляйся, не крути пальцем у виска, а поверь мне на слово. Итак, заявляю с полной ответственностью: я не личность, которая сама в себе и для себя, даже и не персона, а разве что персонаж; коль и сущность, то не первичная – отраженная в целом каскаде сомнительных зеркал. Догадался, кто я? Разумеется, нет: знаю, что итог моего самопознания слишком уж экзотичен, хотя и беспощадно верен. Тогда скажу прямо, без недомолвок: я – не я, верней, не совсем я, то есть не человек, а целиком плод чужого воображения; книжный герой, плутающий меж строк (или точней, сам – несущаяся в бесконечность строка) неизвестного сочинителя. Не ищи, друг мой, тут никакой аллегории: говорю в самом неипрямейшем смысле. Где ж тут безумье, где ж приговор «паранойя», некогда мне вынесенный каким-то коновалом духа? Наоборот, эта хитроумнейшая, прозорливейшая гипотеза, в которой я стопроцентно укрепился, все ставит на свои места, всему дает разумное объяснение: и целлюлозному душку мирозданья, которое подчас бумажно вокруг меня шелестело, как осенняя листва, и проступавшей в зеркалах моей лингвистической сути, и странной осмысленности всей моей жизни, напоминающей притчу, где каждое событие многозначительно и будто не само по себе, а отсылка к некоему общему смыслу и замыслу, – объясняет и многое другое, что ты считал моими безвредными чудачествами. К примеру, мой панический, даже мистический ужас пред стихией огня. Сам же высмеивал мою боязливость в отношенье всего, что грозит пожарной безопасности – спичек, зажигалок, газовых горелок, тем паче Газпрома, бенгальских огней, праздничных шутих, фейерверков и файеров, нефте– и газопроводов, а пуще всего – грозовых раскатов, небесного электричества. А к водной стихии я испытывал не то чтобы страх, но некую брезгливую опаску, что временами затрудняла соблюдение принятых у нас гигиенических норм, над чем ты тоже вполне охотно зубоскалил. Тебе-то всё шуточки, а тут, сам видишь, какая глубинная подоплека. Притом отметь (и это уже удача!), что книга моя – традиционная, классическая, то есть бумажная, век которых уже на исходе; что я все-таки не бьюсь, как муха, средь прилипчивых виртуалов Всемирной Паутины, не умея высвободиться и рискуя угодить в совсем уж плоский, двухмерный планшетник. Кстати, у меня еще было некое предчувствие экранизированности, поскольку иногда себя ощущал будто бы внутри кинофильма.

Опять, что ли, надо мной посмеешься? Сам бы попробовал мыкаться в многослойном мире, буквально раздавленный прессованной бумагой, видеть над собой не бескрайнее небо, а предел чьих-то мысли и литературного дара; отзываться чужому вымыслу, покорно следовать кем-то сочиненным сюжетам, всегда рискуя оказаться жертвой помарки, опечатки, цензуры иль просто рассеянности автора. Притом еще мучиться постоянной загвоздкой – кто ж этот автор? что за книга? каков, хотя б, ее жанр? Если это роман воспитания, то

есть повод для оптимизма – там всегда благополучная развязка. Если вдруг триллер, жди беды. Однако нет, моя книга, думаю, вне канонических, тем более попсовых жанров. Уж, разумеется, не «любовный роман»: вокруг себя я не замечал ни одного полноценного женского персонажа со своей волей и целями (кстати, вокруг Дон Жуана, самого ловкого бабника из всех литературных героев, тоже не было женщин-субъектов, пока он не повстречался с Донной Анной, что, как известно, закончилось катастрофически), притом, что моя книга словно б напитана благодатной, хищной и роковой женственностью: двоящимся материнским образом, который – начало и конец, смерть и милосердие. Да и вообще не беллетристика. (Впрочем, никогда не упрекну автора за недостаток сюжетности в ее, так сказать, плотском выраженье: меня всегда интересовали приключенья духа и мысли, а к приключениям тела я равнодушен.)

Иногда мне казалось, что я угодил в школьную хрестоматию и бытие мое движется от назидания к назиданию, – но вот это как раз безумная мысль. Нет, моя книга напоминала какую-то, что ли, пространную медитацию, которая иногда превращается в пытку мышления (иль, может, пытку мышлением) и растраву душе. Сюжет ее вял и ненастойчив, образы смутны, места действия и персонажи выписаны небрежно. Вот откуда дефекты моей внешности, скудная, на мой взгляд, концептуальность меня окружавших ландшафтов, пейзажей (где каждая былинка будто б к тебе приглядывается своим глубинным оком), каждый из которых будто порожден восхищеньем автора, – собственно, можно сказать, что это довольно точная картина его чувствований, – но тут же и омертвлен его размышлением. Вот причина блеклости моих друзей и знакомцев, вот почему мои диалоги с кем бы то ни было слегка неестественны, немного напыщенны (иногда кажется, что мой автор и вовсе в них не нуждается, будучи по природе монологистом). А героя – то есть меня самого – неведомый автор даже не удосужился наделить именем. Так что не я зачем-то скрываю собственное имя, как все уверены, а я исконно безымянен. Но это как раз, может, и к лучшему: любое имя уплотняет контекст, – уж не говоря о том, что способно направить чужую фантазию по ложному следу, – а я и так обитаю средь сплошного контекста, который душит, сковывает силы, попросту не дает вольно вздохнуть. Для меня ведь автор тоже безымянен: автор – он и есть автор! – и я даже не попытался проникнуть в тайну его имени.

3

Сумеешь ли ты мне поверить? А подумай, так ли уж странен мой вывод, коль, есть мнение, что все человеческие существа лишь буквы или абзацы великой и единственной Книги Жизни (в сравненье с которой другие книги лишь неточные цитаты из нее и перепевы), их существование предписывающей наперед? Скажешь (если сумеешь мне поверить), что я все-таки пришел к жуткому выводу, горькому разочарованию? В общем-то, конечно. Быть марионеткой, проживать не собственную жизнь, да еще сплющенную, низведенную до плоскости, что, казалось бы, хуже? Более того, оказаться не божьей тварью, а чем-то вторичным, отраженным, почти что фантомом, какой-то, возможно, абстракцией или частью силлогизма – большой иль, там, малой посылкой. Я сперва испытал прилив будто всеохватного, космического ужаса, однако для меня истина, даже самая горькая, всегда была предпочтительней утешительной лжи. К тому ж мой милосердный автор не забыл меня наделить некой долей оптимизма: в любом сломе существования, в любой катастрофе или просто какой-либо житейской неурядице я искал и всегда находил также и нечто положительное, учитывая вселенскую диалектику зла и добра. Допустим, я, как и весь меня окружающий мир, вымышлен, сочинен, кем-то выдуман. Но ведь, не будешь со мной спорить, что мир книги всегда значительней, по крайней мере, сгущенней аморфной, часто бессодержательной «действительности», где, по сути дела, нет завязок, а развязки ложные, – в которой едва ль не все мы персонажи и редко кто герой. (Любая книга, если она не вовсе бездарна, рождена вдохновеньем, а реальная жизнь часто ли вдохновенна?) В моей-то книге, я несомненный герой, причем единственный: все остальные и все остальное лишь мне подспорье, обрамленье, функции, аргументы за и против, – короче говоря, вроде греческого хора. Если выразиться лингвистически, то в любой ее фразе я – подлежащее, а по соседству – лишь сказуемые, дополнения, обстоятельства места и времени, а то и вовсе предлоги и частицы. Кстати, это и объяснение моего стихийного солипсизма: всегда ведь мне казалось, что я единственная в мире стопроцентная личность, а другие – так, постольку-поскольку.

Короче говоря, в моем новом самопонимании объединились и уничижение, но и некое возвеличиванье. В результате я нашел довольно много преимуществ перед личностями, условно говоря, невымышленными. Но вот кардинальная, судьбоносная проблема, сразу вставшая передо мной в полный рост: сколь талантлива моя книга? Да, уверен, что не попса, не бульварная однодневка, но и впрямь ли существенна, ответственна и правдива или, может, плод угрюмого, уединенного ума, творенье какого-нибудь нравственного урода, любящего расковыривать собственные болячки и, копаясь в мертворожденных проблемах, беспредметно философствовать? Ведь, признай, это вовсе разные судьбы: одно дело быть созданьем и наперсником яркого, вдохновенного творца, другое – угодить в силки, верней, быть ублюдком какого-нибудь мелкотравчатого дарования, самовлюбленного полуталантика или вовсе литературного дилетанта. (Бездарных писак я бы вешал за яйца, чтоб не засоряли ублюдками своего воображения тонкие миры, где и так тесновато.)

Задачка-то не из легких: мне же ни окружающий мир, который, выходит, субъективен (причем не моей, а чужой субъективностью), а не объективен, ни мое в нем бытованье не с чем было сравнивать. Также от меня, понятное дело, ускользали чистейшие – небесной чистоты, как я их представлял, – императивы и нормативы. Оставался единственный здравый путь: пристальней вглядеться в свое собственное существование, определить его совершенство или ущербность, исходя из него самого. Я перечитал свою жизнь букву за буквой, слово за словом, фразу за фразой, продираясь сквозь длинноты, пытаясь осмыслить невнятность формулировок и неточность дефиниций, расшифровывая метафоры и блуждая в отсылках, домысливая вырванные страницы, смывая ацетоном жирные пятна, чем ее замарали пальцы неведомого читателя; реконструируя незавершенные, оборванные на полслове сюжеты, – то есть обращаясь со своей жизнью как скрупулезный текстолог иль филолог-толкователь, а иногда – как въедливый и придирчивый критик. И каков же итог, ты спросишь.

Откровенно говоря, к однозначному выводу я так и не пришел, – мне для этого не хватило беспристрастности. Откуда ж она возьмется, коль это не просто какая-нибудь книга, а все мое существование целиком, где и завязка его, и его предел? Стилистику я уж точно не мог оценить, ибо сам выраженье ее стиля, – изящен я или неказист, пускай другие судят. Лишь отметил в этой книге сочетание гладкописи, когда скользишь бездумно по верхам лингвистики, упиваясь самим звучанием слов, и косноязычия, когда мысль или чувство мучительно приискивают свое выраженье в слове. Разумеется, второе куда ценней и продуктивней с точки зрения прирастанья смысла, хотя для меня-то, героя, истинная мука вдруг очутиться в уродском мире невнятного становления. Однако это и есть подлинное движение, развитие мысли и речи, которые обречены затем упокоиться в гладкописи. Иные страницы буйствовали, как необъезженный конь, норовя сбросить седока в бессмыслицу, иные напоминали покорную клячу, уныло пощипывающую травку; иные строки – звонкую твердь, иные – слякотное болото, иные казались водянисто-бесцветны. Подчас мой неведомый автор будто захлебывался словами, а подчас разводил нудную, на мой вкус, тягомотину, которую – не исключаю – полагал вратами истины. Иногда я себя чувствовал раздерганным на почти бессвязные абзацы; иногда, ухватив точную, как он наверняка считал, формулу, автор с виду бесцельно ее разматывал на многих страницах. То он бывал, с моей точки зрения, неуместно лапидарен, то некстати многоречив. Хоть я и не графолог, но личностные черты моего автора свидетельствуют, что почерк его должен быть премерзким, – хорошо еще, что не пришлось путаться в его каракулях, поскольку он для письма применял сперва пишущую машинку, а затем – компьютер.

Поделиться с друзьями: