Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Видимо, его постоянные повторы, которые могут показаться занудными, тоже явление стиля. Я ведь давно замечал, что мое существование, бывало, впадает в какой-то маразматический круг, когда раз за разом возвращаются одни и те же ландшафты, лица, происшествия лишь только в легком несовпадении. Очень, надо сказать, мучительная для меня круговерть. Однако и придающая моему существованью музыкальность. Его симфоническое начало я как никогда ощутил, вчитываясь в строки, средь которых блуждал, их скандируя слово за словом. Даже нет, если прислушаться чутче, мое бытованье напоминало не симфонию, а сюиту, которая всегда уплывает в бессмертие. Я даже подумал, не в этой ли музыкальности выражено истинное чувство и даже цель автора, – помимо слов, фраз и абзацев. Музыкальность в широком смысле, которая не только звук, но и пауза, что я переживал наиболее мучительно, как замиранье сердца, которое неизвестно, восстановит ли свой ритм, иль та окажется вечной, ибо уже грянул финал. Так сразу и не поймешь, значительные, значимые ли это пустоты, откуда сквозит тайна, где таится обнаженный смысл уже помимо слов, иль просто заминка, упадок творческих сил, минутная слабость, не увлеченного текстом автора, – или, может, он потерял нить повествования. Иногда будто проваливаешься в какую-то черную яму, где хлад и мрак, где ни видений, ни прошлого, ни будущего. Однако и на том спасибо автору, что я не обнаружил себя цитатой из какой-нибудь другой книги, –

а то и многих. Это уж точно было бы для меня невыносимо, – а ведь даже покончить с собой, на что отважились довольно многие выдающиеся литературные творцы, для персонажа проблематично: Отелло, Анна Каренина и мадам Бовари, сам знаешь, по сю пору живехоньки и переживут века.

4

Как видишь, в целом к своему автору я, хотя и строг, но справедлив: отметил и достоинства, и недостатки, притом что у литературного героя, как и у человека жизни, всегда больше претензий к своему существованию, чем удовлетворенности им. К автору я испытывал двойственное чувство: с одной стороны, мой предполагаемый кукловод вызывал у меня естественное раздражение, с другой – все ж мы с ним не чужие. Разумеется, не совпадаем целиком, но родственны в важнейшем: так выходит, что его беда – моя беда, его загвоздка – моя загвоздка, его победа – моя победа, его пораженье – мой провал. Он, конечно, объемней, чем я, пред ним распахнуто небо, его молитва – молитва в полном смысле, моя же – бессильная мольба пред замкнутыми небесами. Его ждут ад или рай, а я способен лишь приобщиться к его аду и раю. (Но, кто знает, может, и существует некий Лимб литературных героев, откуда они навевают человечеству дивные иль, может, грозные сновидения, где они сами собой завершают оборванные сюжеты и пестуют новый миф, что в срок овладеет миром ему на счастье или на беду; где будто сами себя додумывают недодуманные мысли.) Он – человек во всей истинно человеческой силе и слабости, мне ж приятно думать, что я выраженье лучшего в нем – сгущенье творчества, мысли и ответственности. Я недоступен Божьей Благодати, но зато надо мной не тяготеет первородный грех. (Но ведь, может, он, мой автор, именно меня-то и преподносит небесам, для которых у него нет другого дара?) Он реален, а я только воображение. Зато он-то смертен (позже, как увидишь, я это признал даже его преимуществом), а я могу лишь тихо и немучительно угаснуть в общечеловеческой памяти. А то и вовсе там не оставить следа, будто меня и не было, – иль, может, сохраниться пыльным томиком во всемирной библиотеке, унылой, будто колумбарий. Он изначально предан смерти, своей черной матушке, образом которой напитана каждая страница моей (точней, его) книги, моя же смерть все ж для меня, что ли, не судьбоносная угроза (притом и гибели автора я не предстою, ибо она мало отразится на моем существовании). Иногда мне казалось, что я вовсе не подвержен времени, а так и буду бродить по эпохам неким, если можно выразиться, бумажным Агасфером. Как тут не пожалеть моего несомненно смертного и смятенного создателя, который умеет упрощать сложное, и отчаянно путается в простейшем? Впрочем, для меня-то он бессмертен, ибо вовеки веков мой автор, а я его герой.

Конечно, ощутив себя книжным героем, я пережил омерзительное чувство. Однако ты знаешь, что я долго грустить не привык, вскоре мне сами собой приходят утешительные соображения. Да, автор первичен, а я вторичен. Казалось бы, очевидно! Однако все ж тут поставим знак вопроса. Так-то оно так, но, сам знаешь: нередки случаи, когда герой побеждает автора, будто бы силой отнимает первородство. Каждый творец отчасти алхимик, он будто взращивает гомункулуса (уж какой выйдет – Франкенштейн или Галатея), который потом живет своей жизнью. Герой всего лишь марионетка? Ха-ха! Возьмем, к примеру, чтоб не мелочиться, самого Гамлета, величайшего из всех литературных героев: так он своего автора, можно сказать, стер в порошок, сглодал и косточек не оставил, оттеснил словно б на обочину истории, даже и вовсе поставил под вопрос его историческое существование. Гамлет, какой уж там принц, он король, даже император гуманитарии, пуп человеческой цивилизации, а его скромнейший, весьма ненавязчивый автор без внешности и с только ошметками биографии, разве что исторический казус или, скажем, филологический ребус – вековечная увлекательная задачка для конспирологов-любителей. Условный Шекспир стал сам чем-то вроде литературного героя, притом отнюдь не из первостепенных, а его Гамлет (или правильней сказать «Гамлет и его Шекспир»?) в веках лишь крепчает, впитывает все новые смыслы, живет своей величавой жизнью, погибнув уже миллионы раз на театральных подмостках.

Собственно, что литературный герой, лишь выйдя из-под пера, – а верней, лишь попав под книжный переплет, или в духе времени, повиснув на каком-нибудь сайте всеядного интернета, – обретает независимое от автора существование, и так понятно. Он подпадает уже общественному попечению: может равнодушной общественностью быть сразу отправлен в литературный Лимб, где обретаются как поделки графомана, так и причуды слишком уж самостоятельного и неукротимого таланта (томительно дожидаясь своего часа, который может и вовсе не наступить) или же, – в редчайших случаях, – подобно тому же Гамлету или Дон Кихоту, с каждым годом, а тем более веком, все грузнеть и наливаться мощью, впитывать бесчисленные трактовки, интерпретации, воплощения в различных искусствах, мнения, сомнения, осмысления и переосмысления, аргументы и контраргументы, дебаты, дискуссии, научные прозрения и околонаучную ересь. На другой день после премьеры в «Глобусе», которая вряд ли стала по тем временам сенсацией, Гамлет был вполне скромным пареньком, под стать своему непритязательному автору, теперь же это всемирный проект – грандиознейший плод духовно-интеллектуальных усилий многих выдающихся умов и дарований, куда уж как шире первоначального авторского замысла. Уже не создание безликого Шекспира или какого-нибудь титулованного дилетанта, – что, коль и останутся в веках, так лишь отблеском всемирно-исторической славы своего героя, будто б его следствием, но не причиной, – а вдохновенным твореньем всего человечества. Стоит отметить, что даже и внешний его облик с веками переменился: в тексте Гамлет жирный, одышливый увалень, на подмостках же – всегда стройный красавец.

Может, конечно, – и это весьма распространенный случай, – суетное и в целом довольно бездарное общественное мнение подхватить, одарить своим попечением кургузую однодневку, сумевшую так или иначе ублажить среднего, так сказать, потребителя культуры. Тогда герой, мелкий и разве что резвый, кое-как облеченный в современность, тоже вдруг начнет разрастаться, однако не нальется силой, не станет весомее, а раздуется, будто воздушный шарик, – да вскоре и лопнет. Сам не удержит общественных упований, рухнет под тяжестью мнений, трактовок, аргументов и контраргументов, всего, короче говоря, чем его сумеет обременить человечество.

5

Конечно, возомнить себя Гамлетом, это паранойя литературного персонажа, все равно как псих воображает себя Наполеоном, Чингисханом или Цезарем, но я и не хотел бы когда-нибудь стать жертвой общественной переоценки. Сугубый интерес общества бывает слишком назойлив. Литературный герой, ставший брендом, уже почти теряет собственный смысл, делаясь средостеньем чужих умозаключений и фантазий, а иногда словно б ареной

битвы, схлестки научных школ и разнообразных дилетантских трактовок. Притом заблудившееся в таком изобилии ракурсов, подходов и перепевов обыденное сознание, напротив, его стремится обеднить – выпятив самое броское его свойство, превратить в имя нарицательное. А вспомни нынешние постановки ставших классическими пьес или киноверсии великих романов. Плевать современным постановщикам-оригиналам на героя, не говоря уж об авторе: им бы все вывернуть наизнанку, чтоб смотрелось почудней, не как у предшественников. Этой пустопорожней новизной в кавычках они заменяют подлинно глубокое прочтение бессмертных книг, истинное понимание, которого жаждет и автор, как бы он не был велик, и его герой, сколь бы не был знаменит, раскручен и растиражирован. Разумеется, я не отказался бы ни от дебатов, ни от трактовок, ни даже от кривотолков, ни от попечения в целом, но важнейшее для меня – пребывать в собственном смысле, исконном, аутентичном, никак не извращенном. Каков уж есть, пускай не Гамлет, не Дон Кихот, но, надеюсь, я все-таки не напрасное созданье.

Короче говоря, мне вовсе б не хотелось быть вырванным из рук автора, верней, выхваченным из его ума и страстей, отторгнутым от истока. Иное чувство было бы предательским и даже сходным с намереньем отцеубийства. Прощу автору коварство, с каким он приписывает мне свои собственные мысли, чтобы при случае легко было от них отречься: мол, это вовсе не я говорю, а всего-то сочиненный мной персонаж, литературная фикция. Притом интеллектуальные удачи, как и любой автор, конечно, приписывает себе. Все стыдные по нынешним временам свойства он, разумеется, тоже спирает на меня: мол, это мой персонаж, а вовсе не я, временами сентиментален до слезливости, временами велеречив, косноязычен и многословен. Впрочем, и тут мой автор не отличается от всех остальных, что куда менее ответственны, чем их герои, которым в результате приходится отдуваться за обоих. (Кстати, у каждого автора существует возможность разжаловать героя в попросту персонажи, то есть от него окончательно отмежеваться.) А у некоторых писак еще и дурная манера вечно зубоскалить, иронизировать, даже издеваться над своими героями так, что ими созданные миры, будто кривятся дурной усмешкой, как бездарная карикатура.

Однако некоторые писатели к своим персонажам все-таки добрей моего автора – им создают вполне комфортные условия существования: помещают средь красивых пейзажей, наделяют всеми физическими и нравственными совершенствами, а также верными друзьями и пылкими возлюбленными. Если задают задачки, то для их ума посильные, если же ввергают в жизненные коллизии, чтоб те не заскучали заодно с читателем, то сами ж их и разрешают. Ты, конечно, можешь мне напомнить, что среди писателей не так уж редки в прямом смысле садомазохисты, что сладострастно изгиляются над своими героями, а чаще – героинями, тем холя аналогичные чувства благодарного читателя. Соглашусь, – даже напомню в ответ, что бывают еще и зануды куда большие, чем мой автор, случается, даже и гениальные: их блистательные сочинения жуешь фразу за фразой, будто сахарную вату – сперва с удовольствием, потом же тянет отплеваться от их приторного вкуса. Короче говоря, будем считать, что мой автор все же не крайний случай, – в отношенье меня отнюдь не доброхот, однако и не садист. В им созданном мире я одинок, как перст, но в том не одно лишь отчаянье, а еще аристократизм, и наивысшая ответственность пред автором и, конечно, истиной.

Оправданьем ему может служить то, что и сам он, уверен, избегает душевного комфорта, а также не стремится компенсировать сочинительством свои жизненные недостачи, как это свойственно и добродушным беллетристам, и садистам-романтикам. Да и сам я, хоть и не его зеркальное отражение, – не целиком он, – но все-таки носитель его главных свойств, как уже было сказано. Меня трудно представить героем какой-то сладенькой мелодраматической байки с непременно благополучным концом. Тешу себя надеждой, что мой автор вовсе не понапрасну меня забросил в эти зыбкие, но многозначительные ландшафты и озаботил судьбоносными для него проблемами, чтоб разрешить которые ему надо в какой-то мере отречься от себя, их передоверив добросовестному двойнику, легкому на подъем, пластичному и всегда сосредоточенному на важнейшем, ибо не отвлекается на сладкие приманки века сего. Выходит, я не пассивное нечто и вовсе не ограничен его кругозором. Глядишь, я и поумней его, и посильней, и поизобретательней. Иначе зачем, скажи, он мне доверил поиск истины в смутных, едва различимых, так мало изученных ментальных пространствах, где не один первопроходец свернул себе шею?

Я плод не лишь его ума, вдохновенья, воли, если так называть только сознательное усилие, но целиком его естества, даже ему самому неведомых свойств, тайных пороков и скрытых достоинств, можно сказать, его проговорка. Я надежнейшее о нем свидетельство, поскольку запечатлен в своей изменчивости; он же, мой автор – непостоянный, струящийся образ. Потому я долговечней его: я останусь, когда автор уйдет, став не более чем домыслом. Возможно, правда, ему это уже будет по барабану, коль сам он целиком окунется в истину. Но, выходит, я и больше, чем он: приращенье, добавка к тому, что он есть. Ведь не автор, а я обретаюсь на той зыбкой границе, где в еще мутном образе зреет будущее, где томится несбывшееся, где мириады ангелов плещут крылами. Я – концентрат его жизни, которая без меня не устремлена и аморфна, как застоявшееся болото. Во мне его свобода от пут нормированного бытованья, приобщившись которой, он истинно человек, а не опутанный чужими упованьями и всевозможными регламентами представитель рода человеческого, который и то, и это, и пятое, и десятое, только не он сам в своем исконном смысле и предназначенье. Тогда подумай: я не больше ли он сам, чем он сам? Иногда мне казалось, что автор только и ждет моего призыва и зова, – а может быть, вызова. Стоит ему взяться за перо, стило, пишущую машинку, клавиатуру, – неважно, какие чисто технические средства сочинительства ему предпочтительны, – и я, будто Фигаро, уже и здесь, и там; отвечаю тревоге его мысли и его тревожному чувству: скольжу на гребне какой-нибудь бурливой фразы; плутаю в лабиринте затянутого абзаца, никак не умеющего свести концы с концами, спотыкаясь о бесконечные наугад расставленные запятые. А то средь лингвистического мусора мне вдруг удается найти сверкающее слово, бывает, простейшее – типа ноль, ночь, зерно, свет, лес, поле, дерево (или мало ли какое еще, коль ценность ему придает контекст, который любое простейшее понятие может сделать роковым), что становится его и моей путеводной нитью. (За такое одно-единственное алмазное словечко лично я прощу книге все, что угодно. Без него ж любая книга пуста.)

Но вот еще вопрос: что побудило, – или кто побудил, – его взяться за гусиное перо, стиль, авторучку, клавиатуру? Не иначе как мой тайный зов, который – шелест невнятного чувства или еще неоформленной мысли, что ему требуется облечь слова, их подбирая одно за другим, беспощадно отбрасывая ложные и не вовсе точные, чтоб вырвать из тьмы хотя б малую крупицу истины. Если ж не выйдет, беда! Растреплют его, раздерут на части демоны безмолвия под жалобный клекот бессильных ему помочь ангелов. Сопьется, попросту говоря, люмпенизируется, возможно, станет наркоманом, игроком, испытателем жизни на прочность или, скажем, издателем, литературным критиком, редактором (терпеть не могу этих прилипал, наверняка ненавистных не только писателю, но и любому литературному герою), а то и цензором, – в лучшем же случае, ярко вспыхнет и сгорит, отважившись на какое-нибудь бесцельное молодечество.

Поделиться с друзьями: