Бунт на корабле или повесть о давнем лете
Шрифт:
Я проснулся от стука в окно. Долго со сна не понимал, где я. Кто это и почему стучат? Зачем я здесь?
— Это я, Шурик! — доносилось из-за окна. — Открой!
— А сколько теперь времени? — спросил я, раскрывая окно.
— Не знаю… Уже ночь, — ответил он с робостью.
— Чего это они как долго решают?
— Да нет, они уже ушли куда-то.
— А про меня что?
— Да я только сейчас проснулся. А их уже нет никого… И я к тебе! А Нога разве не приходил?
— Ну раз они меня тут ночевать оставили, значит, вышибут. — И я вздохнул. — Вот и Нога не пришёл, всё ясно!
— А может, и не вышибут? Хочешь, я своему отцу напишу?
— Да чего там писать… Не стоит!
— Нет, всё равно тебя не вышибут!
— Знаешь ты много…
— Знаю! Я вспомнил! Спартак тоже за тебя. А его знаешь как все уважают? Он так и сказал после мамы Карлы, что нельзя тебя в Москву отправлять…
— А ещё что? — спросил я, понимая теперь, что дела мои ещё могут поправиться, потому что если Спартак всё-таки за меня, то это здорово.
— Ещё-то что-нибудь про меня говорил? Ну вспомни!
— Нет, он про Геру больше… Они ему выговор с предупреждением… И сказали, что могут на работу написать письмо и ещё чего-то. Не помню я.
— Ну и что же они решили? — спросил я, забыв о том, что всё дальнейшее Шурик уже не знает: он уснул где-то на сцене, за занавесом, лёжа на каких-то театральных тряпках…
Шурик промолчал.
— А ты иди спи! Чего тебе мёрзнуть, — сказал я ему.
— Нет… Я с тобой побуду. Ты против?
— Я-то что! А вот тебя застукают тут, и влетит!
— А я тогда испарюсь, — сказал Шурик, подбадривая себя.
Потом он притащил мои вещи.
Мы зажгли свет и в пустом и пыльном столе у начальника нашли кусок чёрствого хлеба. Поделили его и съели. А воду пили прямо из графина. Потом мы забрались вдвоём в моё кресло и разговаривали, а затем уснули, так и не выключив света.
Перед самым сном я вытвердил наизусть его номер телефона, а он мой. Если они меня выгонят, то всё равно мы встретимся в Москве и будем дружить… Тут мы заснули.
47
Мне снились страшные сны, только почти ничего не запоминалось, лишь обрывки какие-то. Будто бы я всё-таки не успеваю пробраться к штурвалу, чтобы ввести мой корабль в самый центр бури, где бешеная качка заставит моих врагов плакать и скулить в чёрной утробе трюма.
Они устраивают мне засаду, набрасываются вшестером, и вот я уже обезоружен, сбит с ног и сверху наброшены на меня одеяла.
Скрученного по рукам и ногам, они несут меня куда-то и укладывают, тихо переговариваясь надо мной о чём-то, кажется, даже моют меня… То, что моют, это почему-то самое страшное! «Ведь моют перед казнью!» — вяло и с трудом соображаю я и сам себе говорю: «Нет, кажется, моют уже потом, после казни». Значится труп? Они убили меня! Негодяи!
Но тогда почему же я всё это понимаю, слышу их голоса? Может быть, они не до конца меня убили, но думают, что до конца, сейчас привяжут меня к доске, в ногах укрепят пушечное ядро и за борт!
«Я
ещё жив! Я жив! — кричу я им что есть мочи. — Вы не имеете права! Я жив!»«Потерпи немножечко, милый, и всё пройдёт!» — говорит ласково, утешая меня, тётя Мотя. Но, может быть, это и не она, а мама Карла. И странно испуганный голос у Геры. Он кричит:
«Надо в Москву! Я побегу на шоссе машину ловить!»
Но какие машины на паруснике й откуда в море шоссе?
Я не помню, что было дальше. И не знаю, был ли это сон?
Впрочем, кажется, они всё-таки бросили меня в воду, раскачав за руки и за ноги. Я падаю, стремительно лечу в пенное холодное море, которое оказывается почему-то горячим, как кипяток!
Я проснулся.
Прямо в глаза бьёт солнце, и от этого я ничего не вижу сперва, но, и не видя, мигом соображаю, что всё в порядке, я остался жив! Почему-то мне даже повернуться трудно.
Я связан. Всё тело моё болит и ноет.
— Он очнулся! — говорит кто-то, кого я не вижу, но хочу увидеть и медленно, с трудом, поворачиваюсь на голос.
Я лежу в какой-то незнакомой комнате, возле окна. Сбоку на табуретке сидит Шурик, за его спиной стоят мама Карла и докторша.
Они в халатах и осторожно улыбаются, всматриваясь в моё лицо. Их тревожные глаза и медленно движущиеся губы приглашают и меня улыбнуться с ними за компанию. Я спрашиваю и не узнаю своего голоса, чувствую резкую, незнакомую мне боль в груди, в горле…
— Где я? — и стесняюсь спросить, что было со мной.
— Свинка вряд ли. Ангина, — говорит мама Карла и объясняет мне: — Ты заболел. Это всё из-за твоего глупого купанья вчера…
— Нет, я не уверена, — возражает докторша и твёрдо, серьёзно, даже сердито говорит маме Карле, словно давно уже спорит с ней: —Ни в коем случае его нельзя было мыть. Ангина — не шутка.
— Ешь! Хочешь? — говорит мне Шурик, снимая с тумбочки тарелку, накрытую сверху другой тарелкой, под которой стоит стакан молока.
— Я только попью… Есть не хочется!
— Погоди, сейчас принесут горячее, — говорит докторша, и после её слов, как нарочно, входит, боком протискиваясь в дверь, тётя Мотя с молоком.
Я пью, а тётя Мотя шёпотом, да с оглядкой на меня, рассказывает о чём-то докторше и маме Карле. Я слышу только некоторые слова:
— Я, конечно, в медицине нуль без палочки, как говорится… А он и кушать ничего не стал… Глаза ну прямо как у собаки, извиняюсь, — влажные и очень блестят нехорошо. Я и думаю: пойду скажу…
И они все ушли. Они почти убежали куда-то, объятые новой тревогой, но было непонятно нам с Шуриком, что там ещё стряслось.
— Тебя ночью переносили, — сказал Шурик, только затворилась дверь. Он говорил быстро и с удовольствием, и ясно было, что он много видел, а потом долго терпел и ждал, пока я проснусь. — Ты знаешь, какой ты горячий был? Я проснулся, смотрю, а ты весь красный… Я тогда скорей в окошко прыг! А дождик знаешь какой был? Я промок до ниточки и перепутал — вместо медпункта прямо к тёте Моте запоролся. У них дверь была не заперта… А она как испугалась, как закричит! Я ей говорю: ты заболел! И мы с ней бегом за врачом. А Нога — к тебе и опять Геру ругал. Когда я обратно прибежал, они уже тебя нести хотели в изолятор, а ты от них отбивался. А они тебя в скатерть завернули, чтоб не промок, и понесли. Я тоже нёс, честное слово, — одна твоя нога мне досталась…