Бурса
Шрифт:
— Что значит «вообще»? — переспросил не без ехидства вождь делаверов.
Я притворился, будто не расслышал вопроса.
— Не уклони сердце мое в словеса лукавствия, — заметил Стальное Тело и мрачно усмехнулся, отчего я даже растерялся и умолк.
— Но почему мы должны поджигать бурсу? — вступился Трубчевский-Черная Пантера. — Витька дал пинка Сереге, а мы из-за этого должны жечь бурсу? Чепухенция!
— В самом деле, — подхватил я разумное слово приятеля. Оно, это слово, прозвучало вполне убедительно.
— Играй назад!..
— Клянусь мустангом и лассо ковбоя, я согласен с Черной Пантерой!
— Аминь, кедры ливанские и скимны рыкающие…
Бурсу решили пощадить; забыли обсудить поступок делавера. Один Главный Начальник отдаленно напомнил о первоначальной цели нашего
— Жалко, что не сделал я тебе мордухая, — объявил Витька, выразительно поглядывая на вождя гуронов.
— Не бывать скурлатому богатым, — ответил Бурый Медведь.
…После пожара туги-душители свершили несколько более мелких подвигов. Из них, пожалуй, следует отметить расправу с наушником Харузиным. Мы накрыли Харузина пальто в нужнике, когда он там облегчался, вдавили его в сиденье, измазанное испражнениями. Харузин мычал, стонал. Оставили мы его полузадушенным. На другой день фискал слег в больницу. Скорее всего он догадался, кто с ним расправился. Мы заметили: бурсацкое начальство стало усиленно за нами наблюдать.
Примкнул и был принят в сообщество третьеклассник Шурка Елеонский, прозвищем Хамово Отродье. Прозвище это Шурка сам придумал себе и переменить его не пожелал, чем даже туги-душители были несколько обескуражены. Широкоплечий, низкорослый, сутулый, Шурка общительностью не отличался. Обладал незаурядными способностями в усвоении древних языков, но учился испрохвала, книг тоже читал мало и обычно любил гулять по коридору либо по двору, где-нибудь на задах, заложив за спину руки и что-то обдумывая. Погуляет, погуляет, подойдет к группе бурсаков, прислушается, посмотрит острыми, «свиными» глазками, усмехнется про себя и, ни слова не говоря, отойдет. О чем он размышлял, было неизвестно. Но мы знали: Хамово Отродье не выдаст, от опасного дела не отступится, и потому мы не отказали ему, когда он попросился в наше сообщество.
Отношения наши с бурсаками складывались сложные. Мы старательно соблюдали тайну, но в бурсе, в закрытом учебном заведении, скрыть себя вполне от любопытного взгляда, понятно, невозможно. Многие догадывались, кто является настоящим виновником проделок. Одни нам сочувствовали, охотно при случае выгораживали нас, лжесвидетельствовали в нашу пользу, предупреждали о начальственных кознях и западнях, выручали на уроках. Но таких было меньшинство. Большинство сторонилось нас и обходило. Уклад бурсацкий, мрачный и непотребный, изуверски угнетал нас, но многие дорожили и этим укладом. — «Выгонят — пойдешь под красную шапку!» — стращал бурсаков Тимоха солдатчиной. — «Уволят — пропадешь ни за грош, — твердили домашние, — будешь век вековать на побегушках у лавочника, либо в подмастерьях». Жизнь прожить — не поле перейти. Против рожна не попрешь, плетью обуха не перешибешь, а сунешь нос, куда не следует — тебе покажут, где раки зимуют, будешь гол, как сокол, или попадешь туда, где черный ворон кости православной не занашивал. И бурсаки видели: кругом люди духовного звания нищенствовали либо торчали в консисториях, послушничали в монастырях, пономарничали, низкополонничали, спивались. «Пропадешь!» — твердили кругом, и бурсаки уже с отрочества набирались благоразумия, расчетливости, страха перед жизнью, рабского духа, готовые, однако, в любую удобную минуту своим «благодетелям» посильно навредить и напакостить.
Отношение к нам большинства бурсаков было двойственное: исподтишка нам, возможно, и сочувствовали, но в то же время нас и боялись: а вдруг озорники накличут общую беду на всех, а вдруг из-за них посадят в карцер, выведут тройку по поведению, оставят на второй год, либо уволят. Больше всего косились на нас четвертоклассники: им оставалось всего несколько месяцев до окончания бурсы и до перехода в семинарию; понятно, они и опасались непредвиденных осложнений: дознаний, общих наказаний, временного закрытия бурсы, ревизоров от эпархии и синода. Одноклассники тоже поглядывали на нас настороженно: как бы чего не вышло. Мы были одиноки. Мы жили обособленной жизнью, озорники, мечтатели, подростки-лиходеи, безотцовщина, заскорузлые, очерствелые. Мы дрались прежде всего с начальством, но мы ненавидели, презирали и быт внутрибурсацкий, грязный, мелочный, затхлый, со всякими страхами. Правда, самим
бурсакам обычно мы зла не делали, но и добра они от нас не видели. Жили вместе и жили врозь. Думали и мечтали о разном и на разное надеялись. Чувствуя свою силу, созданную единением, мы над многими насмешничали. Нам платили отчуждением и даже враждебностью.…Учебные дела мои шли все хуже и хуже. Мне налепили сплошных единиц и двоек. Изо дня в день я либо сидел в карцере, либо — без обеда и ужина. Тимоха вызывал маму: если я не исправлюсь, буду лишен казенного содержания. Я равнодушно выслушивал ее сетования. Я сделался заправским бурсаком и патриотом сообщества тугов-душителей, охранял бурсацкие заветы. О своем будущем я много тогда не размышлял, надеясь на мустангов, на винтовку, на льяносы и на пампасы.
…Незадолго до пасхальных каникул училище посетил архиерей. Прибыл он неожиданно и зашел в наш класс. Шел урок русского языка. Мы пропели «исполлаэти деспота». Архиерей, высокий, дебелый старик, забыл сказать: садитесь! — и мы долго стояли. Наконец, он догадался нас посадить, спросил о занятиях. Коринский дал суетливые объяснения. Архиерей, опираясь на посох и перебирая четки, обвел внимательными глазами класс.
— Кто у вас самый нерадивый ученик?..
Коринский в замешательстве переглянулся с Тимохой и Халдеем. Взгляд его пал на меня, он опять перевел его на Тимоху, очевидно, спрашивая. Тимоха едва заметно кивнул головой. Коринский назвал меня; я поднялся. Архиерей сумрачно и долго разглядывал меня, отодвинул посох, взял с кафедры хрестоматию, перелистал ее, подошел к моей парте. От черной, шуршащей рясы пахло розовым маслом, ладаном, клобук был надвинут по самые кустообразные брови. Пухлым пальцем он указал на раскрытую хрестоматию:
— Стихи писателя Аксакова «Всенощная в деревне» наизусть знаешь? Убери руки с парты. Приучайся к скромности и благообразию.
Я убрал с парты руки, откашлялся, прочитал:
Приди ты, немощный, Приди ты, радостный, Звонят ко всенощной, К молитве благостной. И звон смиряющий Всем в душу просится, Окрест сзывающий В полях разносится…Архиерей слушал, склонив голову на бок и закрыв глаза. Когда я умолк, он взглянул на меня, пожевал мясистыми губами, мечтательно промолвил:
— И звон смиряющий, понимаешь, отроча младо? Звон… — он хотел еще что-то сказать, но оборвал себя, спросил:
— Еще какие стихи знаешь про звон?
Подумав, я назвал стихи Козлова.
Архиерей медленно полуобернулся к Тимохе и вопросительно на него поглядел: самый нерадивый ученик, а стихи знает. Тимоха поспешно объяснил, держа руки по швам:
— Ленив, ваше преосвященство, и озорует. Шел раньше в числе первых, но увлекся светскими книгами. Даже сочинения господина Короленко находили у него. Строптив, упрям, своеволен.
— А стихи о звоне произнес внятно, — заметил архиерей. — Кто у тебя родители?
Я ответил. Архиерейской похвалой я был польщен и сильно приободрился. Архиерей, как бы уже утомившись, взял опять в руки посох и, тяжело опершись на него обеими руками, скучно и серо произнес:
— Сирота должен отличаться примерным добронравием. Ты казеннокоштный?
— Я казеннокоштный, ваше преосвященство.
— Вот видишь: отечество и церковь о тебе заботятся, тратят средства, а ты, неблагодарный, этого не ценишь. — Он еще больше обернулся к Тимохе и к Халдею: — Надзирайте за этим воспитанником со всей строгостью, он…
Архиерей хотел еще что-то сказать, но неожиданно умолк, насторожился, приложил к уху ладонь, причмокнул губами.
— Не так… не так… совсем не так… — пробормотал он и сокрушенно покачал головой.
Одним почудилось, что архиерей перебил и поправил вслух самого себя; Тимоха же и Халдей бросились к нему с немым вопросом: может быть, его преосвященство нашли новые непорядки и осуждают их? Архиерей, все еще качая головой, поспешно направился к дверям. Мы проводили его нестройным пением и недоуменными взглядами.