Бурса
Шрифт:
…На другой день Тимоха вновь меня вызвал. Увещание продолжалось около часа. Я слушал инспектора с тупым видом, под конец еле держался на ногах, но опять твердо заявил: книга найдена за шкафом. Тимоха вытолкнул меня из учительской.
После молитвы перед уроками он произнес поучение. Среди питомцев бурсы есть некоторые тихони. Они прилежны, они иногда даже идут вторыми учениками. (Красный стыд опалил мое лицо.) Эти тихони, эти вторые ученики, случается, надежд не оправдывают. Хуже того, они бывают подобны ехиднам и василискам. Напрасно они воображают себя учеными. У них есть книги по садоводству и по производству стекла, они прикидываются святошами, читают Житие Серафима Саровского. Это не мешает им, однако, забираться тайком в чужие карманы и парты, нисколько не мешает. Они, ничтоже сумняшеся, тащат все, что подвернется под руку, даже подарки родителей, приобретаемые на скромные, возможно, последние трудовые сбережения. Да, такие уроды, такие паршивцы, такие овцы в волчьих шкурах, к сожалению, есть в
— Вот он, вор, стоит пред вами. Он украл книгу у Критского и обманул бога и свое начальство… — Тимоха это сказал с притворным ужасом, указуя на меня тяжелым пальцем.
Позор отягощал мне веки. Бурсацкие ряды качались и плыли в тумане. Чьи-то рыжие сапоги с задранными кверху носками нагло лезли в глаза. К подошве правого сапога прилипла грязная бумажка. Куда деть руки? Куда деть — красные руки? Я казался себе совсем чужим. И одежда была не моя, она была липкая и все пухла и пухла, и я тоже весь распухал. Голос Саврасова звучал в отдалении и будто за стеной:
…— Думаешь, если ты второй ученик, то тебе позволительно воровать книги! А о том ты не помыслил, что это еще хуже, люди скажут: у них воры даже лучшие воспитанники…
Тимоха говорил и говорил. Я стоял перед бурсаками, не поднимая век, и пришел в себя, когда церковь почти опустела. Вокруг меня был очерчен порочный круг…
…После ужина я забрался на двор в узкие пролеты между штабелями дров и уселся на мерзлых березовых поленницах. Ночь шла в черном бархате, в могучем звездном блистании. Млечный путь, тропа небес, терялся в неизъяснимых безмерностях. Пахло опилками, березовой корой. Бурса громоздилась впереди безликим, грузным чудовищем. В темных оконных провалах угрюмо и зловеще мигали желтые огни, они не разгоняли мрака, а только сгущали его. Мерзлая земля угнетала бесприютностью. Я пропадал в позоре и в одиночестве. Все было во мне смято и уничтожено. За день я испытал столько унижений, сколько никогда не выпадало мне раньше. Я очутился на самом глубоком дне. Бурса была отвержена родной страной, городом; я был отвержен бурсой. В ушах завязали глумления: — Ворище!.. Ворище!.. Ширмач!.. — Скажите, кто это вчерась спер книжку у Критского, друзья… Украдохом, упирохом, утаскохом… — В висках стучали молотки, в пальцах гнездился нестерпимый зуд, я тихо ломал руки… За мной ходили ватаги бурсаков. Вослед мне свистали, улюлюкали, меня шпыняли, щипали, задирали, давали тумаков. Когда я к кому-нибудь приближался, меня отгоняли прочь: — «Отчаливай, отчаливай, брат! Еще что-нибудь сбондишь!..» Приятели и друзья перестали со мной «водиться», «отшили» меня и вместе с другими издевались надо мной. Сосед по парте, Никольский, с кем я делился гостинцами и мыслями, объявил, что он от меня пересядет; на это в классе ему ответили: никто не согласится со мной сидеть. Свой праздник праздновали и завистники, те, кого обгонял я в четверках и пятерках, кто видел во мне соперника. Мою фамилию с позорными кличками, с непристойными словами писали на доске, на стенах, в раздевальной, в уборной. Я начинал понимать, что означает итти впереди других и оступиться. Даже наиболее забитые на мне отомщали свои обиды и унижения. Старшие бурсаки приставали, требуя подробностей, как украл я книгу у Критского. Преподаватели заставляли отвечать урок и в заключение говорили: — «Урок знаешь, но зачем ты слямзил книгу у товарища? Нехорошо, брат, совсем нехорошо! Непохвально!.. А еще второй ученик!..» Хуже всего было встречаться с Критским. Непереносен был его взгляд, пренебрежительный и снисходительный, его перешептывание с приятелями, его скрытое злорадство. Я презирал его и был им презираем! Это было хуже всего!
…Небо горело славой созвездий. В торжественных высотах творилась своя, равнодушная, холодная и мне недоступная правда. Кристаллы снежинок в слабых зеленых мерцаниях отражали свет нездешних, незнаемых миров. Я приник щекой к мерзлому корявому полену. В меня влилась успокоительная прохлада. А бурса все нависала впереди неотвратимым темным роком. Да, меня окружает нечто тупое, грязное, окаянное, одичалое, — и все это безмерно далеко и от звездных россыпей, и от мерцающего снега, и от какой-то другой настоящей жизни. Бурса ко мне беспощадна. И тогда я решил драться, биться из последних сил, решил всем своим жизненным трепетом. Я уже твердо знал: если поддамся, если не выдержу, бурса меня сломит.
Так укреплялась во мне отвага.
Мороз щипал колена. Прозвонили ко сну. Ночью я долго метался на жесткой койке. Приснилось мне, будто я хоронюсь от Халдея и Тимохи Саврасова на задворках, где-то в чужих домах, в садах на базаре, за амбарами. Едва успеваю я спрятаться, как неизвестно откуда появляются Халдей и Тимоха. Настигая и хватая меня, они молчат, и от этого делается еще страшней. Я вырываюсь из рук у них, хоронюсь, но уже уверен: куда бы ни спрятаться, Халдей и Тимоха все равно меня найдут. Сначала я все никак не пойму, отчего не могу от них уйти, но потом догадываюсь: Халдеев чортова дюжина и чортова дюжина тоже и Тимох. Тоска сильней всякого ужаса сжимает сердце, я не могу тронуться с места, но тут почему-то все Тимохи набрасываются
на Халдеев, начинают гоняться друг за другом. Тимохи взбираются на Халдеев, подгоняют их кнутами и скачут на них. Это очень смешно. Я хохочу сильней и сильней, смех душит меня, я не могу его сдержать и вот уже захлебываюсь, кричу и от своего крика пробуждаюсь…Тимоха возвратил книгу Критскому, хотя Жюль Верн считался запрещенным. В последнюю перемену роман опять исчез из парты Критского. В классе произошел переполох. Критский растер глаза кулаком и ходил жаловаться Тимохе. Я со злорадством следил за Критским. Искали виновника. Тимоха обыскал мой сундук. Я с готовностью помогал ему в осмотре. Тимоха рылся в вещах молча.
…Книгу похитил я. Сделал я это из мести и озорства. Непонятно, как ухитрился я стащить ее на глазах бурсаков и остаться незамеченным. Моя смелость на этот раз превосходила мои способности. Должно быть, я действовал с ловкостью лунатика. Томило искушение дочитать роман, узнать о судьбе морского отшельника, но читать было негде. Я разодрал роман на мелкие клочья, бросил их в нужник. Полагаю, я был в тот момент собой доволен. Некоторые бурсаки догадывались о виновнике второй кражи, но, странное дело, подозрение пошло мне даже на пользу. Кое-кто стал ко мне относиться с большим уважением. Однако другие, их было большинство, продолжали травить меня. Бурса поощряла воровство на стороне, но преследовала посягателей на бурсацкую собственность.
Преподаватели тоже не миловали меня и, хотя уроки я отвечал толково, журнальные отметки теперь мне неуклонно снижались. Я изменил поведение. Лучше прикинуться, будто ничего не случилось: стащил и стащил. Быль молодцу не в укор. Я старался превратить кражу в некое молодецкое действо… Подходили бурсаки из старших классов, дергали за ухо, либо хватали за шиворот:
— Сбондил, братишка, книжку?
— Сбондил, — отвечал я с напускной развязностью и охотно рассказывал о краже.
Получалось лихо: не успел Критский отвернуться, а я уж тут как тут: книгу под полу, только меня и видели. Рассказы украшались небылицами. В угоду бурсакам я издевался над собой, а после, ночью, на койке плотно закрывался одеялом с головой, чтобы соседи не услышали моих всхлипываний.
— Что ж, ты и потом будешь тибрить? — спрашивали меня бурсаки.
— Ничего не стоит. — Так укреплял я за собой славу заправского воришки, зная твердо, что никогда и ничего больше не украду. Самая мысль о воровстве вызывала во мне отвращение.
Перед начальством я попрежнему упорствовал. При встречах Тимоха иногда задерживал меня:
— Ученый муж, ничего еще не спер?
Я угрюмо отмалчивался, либо озирался по сторонам и невнятно бормотал:
— Я — ничего; я учу уроки.
— То-то — уроки, — насмешничал Тимоха. — А в твоих уроках не сказано, как стащил ты книгу у Критского?
— Я ее не тащил…
— Она сама к тебе в сундук забралась. Сундук, не иначе, у тебя волшебный.
…Я забивался в какой-нибудь угол и с исступлением обрушивал козни на бурсацкое начальство, на сверстников.
Мной овладели набожность и суеверие. Мир сказочных видений переплетался с замогильными призраками.
Я усердно молился, чаще всего обращаясь к божьей матери: она казалась всех милосердней и человечней; приобрел я даже ее образок и приладил его на внутренней стороне сундучной крышки. Перед сном я старательно ограждал крестными знамениями койку, опасаясь нечистой силы. Прилежное чтение Ветхого и Нового завета сделало меня лучшим учеником по священной истории. Учитель Кадомцев, рыхлый, с отеками, слушая мои ответы, поощрительно мычал, выводил в журнале четверку и нараспев в нос говорил:
— Весьма… но предосудительно, что нечист на руку…
Я садился с видом, точно меня хлестнули бичом.
Любимым писателем в те дни сделался Гоголь. Я испытывал от него болезненное очарование. Представлялся Ивась, бедное дитя, со склоненной головой, сзади него гремел Басаврюк и безвинная кровь младенца брызгала Петро в очи… Парубок Левко видел в серебряном тумане хороводы утопленниц, у них были прозрачные тела, но у одной, у ведьмы, внутри что-то чернело… На могилах шатались кресты, перед Данилой Бурульбашем и Катериной поднимались мертвецы с ногтями до самой земли: — «Душно мне!..» Мерещился неведомый колдун… Бурсак Хома не мог отвести взора от красавицы панны в гробу: рубины уст ее, казалось, прикипали кровью к самому сердцу… Хома чертил в церкви волшебный круг, а мертвая панна уже стояла на черте, уже расставляла руки, посинелая, она ударяла зубами и открывала стеклянные очи свои…
Мир населялся ведьмами, утопленницами, нежитью. Красота была страшная, пронзительная, мертвая, я переживал что-то колдовское, какой-то сладкий ужас. Замирая, ждал неведомых свершений. За жизнью, за зримым чудилось трупное, тленное, смертное, и сам Гоголь казался чудодеем и колдуном со своим острым пронзительным лицом…
…А бурсацкая жизнь шла своим обычным чередом… Кругом все было грязное, затхлое, вымороченное, подлое… Труднее всего было просыпаться, когда еще темно и холодно, когда вспоминаешь захарканные полы, подвал, решетки на окнах, тимохины окрики, пропыленные классы, пустынный двор, забор с гвоздями, низкие серые облака, унылое карканье ворон и галок, вспоминаешь шелудивых собак на улицах, обывателей, надоевших и самим себе и друг другу… А вставать надо… Иначе Кривой стянет одеяло, оставит без булки…