Бурса
Шрифт:
Было нами созвано тайное совещание. Петя держался скромно, спокойно, он только побледнел немного. Больше всех бушевал Витька Богоявленский. Витька предлагал на короткое время возобновить деятельность тугов-душителей и в частности атаковать камнями квартиры Фиты-Ижицы, Тимохи и Халдея. На вопрос, что это нам даст, спасет ли дебош Петю, Витька угрожающе ответил:
— Посмотрим. Пусть неповадно будет таскать Фите чужие книги. За них деньги платили.
Витьке можно было возразить, что деньги за книги платил кто-то другой, не мы, но спорить с ним не хотелось. Ответ его, однако, никого не убедил и отклика не встретил. Любвин предлагал написать письмо и пригрозить бурсацкому начальству кровавой расправой от имени объединенного
— Надо выбрать, кто будет хранить каталог.
Тогда мы поняли: мы лишаемся нашего Пети Хорошавского; помешать этому мы не можем. Собрание долго и тягостно молчало.
— Ничего, Петя, — вымолвил осторожно. Трубчевский, — ты первый, мы за тобой. Знали, за что брались.
— Я ничего, — заявил тихо Петя и провел по лбу рукой, точно что-то от себя отгонял.
Петя был круглый сирота, каникулы проживал у дяди, священника, человека вздорного, донимавшего Петю попреками и заставлявшего его работать на дому и в поле. Я спросил Хорошавского:
— Куда ты пойдешь? Дядюшка тебя теперь заест…
— Не знаю… Кроме него итти мне некуда…
Спустя несколько дней Петя был исключен из духовного училища с четверкой поведения. Лишили казенного кошта и бурсака Антропова; Антропов сидел с Петей за одной партой. Дядя к себе Хорошавского не принял, а определил его на выучку в Усмань к хлеботорговцу. Великим постом окольными путями дошло известие: Петя Хорошавский простудился и умер. Любвин утверждал, что его извел хлеботорговец, а Витька Богоявленский оказался из нас самым чувствительным: узнав о смерти Пеги, он забился между амбарами, пробыл там больше часу и вышел оттуда с распухшими глазами и носом. И даже не ругался.
Фита-Ижица предовольно покашливал.
На время мы нашу библиотеку схоронили…
…Масляницу провел я у Николая Ивановича. На первой неделе великого поста я отказался говеть. Николай Иванович о говении не сказал ни слова, но дня за два до отъезда затеял со мной разговор. Я отвечал осторожно. Мы пили вечерний чай. Дядя отложил книгу, запахнул подрясник, провел гребнем по волосам, поиграл скулами.
— Тебя смущают разные вольности. Вера древнее вольностей и, что бы ни случилось, их переживет. Вера — уповаемых извещение. Она — вся в надежде. Большего и лучшего хочет человек, чем может он. Отсюда и вера.
— Лучшего хотят и неверующие. Я читал и слышал о людях, которые ради народа, ради его более справедливой жизни идут на каторгу. Их даже вешают. У них есть свой идеал, но воплотить его они намерены здесь, на земле.
Николай Иванович закрыл на мгновение глаза.
— Ты о социалистах говоришь? Их идеал — смел: сообща устроить жизнь — увлекательно… Но подобные ожидания и домогательства жалки, если их сравнить с христианством.
Николай Иванович немного выпрямился в кресле.
— Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века… Вот это, сказал бы я, даже дерзновенно. Никакой человеческий помысел не может сравниться с этим «чаю». Здесь — предел мыслимого, надежда надежд, последняя возможность… Этого нельзя уже постигнуть нашим ограниченным разумом, это дается только в откровении, во внутреннем, а не во внешнем опыте. И покуда живо человечество, оно неизменно будет повторять: чаю воскресения мертвых. В этом закон и пророки и вся суть христианства… И если тебя увлекают мечтания и фантазии социалистов, то ведь эти фантазии и мечтания, повторяю, ничтожны в сравнении с верой в воскресение мертвых, то есть с верой в торжество высочайшей справедливости, гармонии и величайшей вселенской мудрости. Но воскресение мертвых возможно только при боге, в божестве. Оно есть оправдание всего. Подумать только: из праха, из тлена, из жалкой юдоли, в болезнях, в неминуемой смерти человек, несмотря на все это, вопреки очевидности,
вдруг воззвал: а я верю, что все живое, все живущее не погибает и не погибнет! В духе и истине, и только в них могла родиться такая надежда…Николай Иванович говорил, взвешивая слова, со сдержанным возбуждением. Он покрылся красными пятнами, глаза блестели. Я ответил:
— Люди, которые сейчас гибнут за народ, за лучшую жизнь здесь на земле, живут больше в духе и истине, чем сторонники воскресения мертвых. Социалисты не занимаются стяжательством, не ищут теплых, обеспеченных мест, не обманывают, не обвешивают, не обирают, не дерут с мужика, с рабочего последней копейки, не заставляют их на себя работать, а верующие в самую дерзновенную, как вы, дядя, утверждаете, человеческую мечту, в воскресение мертвых, все это сплошь и рядом делают, да еще эти свои делишки воскресением мертвых прикрывают и оправдывают. В конце концов, Христос в одном несомненно прав, он, между прочим, сказал: «По делам их узнаете их»…
— Может быть, народолюбы тоже не совсем такие, какими они тебе представляются. Один из величайших в мире художников и тайноведцев сердца, Федор Михайлович Достоевский изображает их весьма отрицательно. А он сам сидел в тюрьме за народ, стоял на эшафоте, отбыл каторжные работы. Он свою истину выстрадал и знает народолюбов не хуже нас с тобой.
— У Достоевского много злобы. Его каторга сломила…
— Если даже допустить, что Достоевский не прав, то и это ничего еще не означает: одни чтут бога устами, а сердце их далеко отстоит от него; другие устами его не чтут и даже не признают, а сердце их с богом.
— А я думаю, что сердца социалистов не с богом, они — материалисты и не случайно.
— Вот это «я думаю» и есть самое легкомысленное и опасное: Экклезиаст тоже много думал, а что нашел в конце жизненного своего пути… — И предал я сердце мое тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость; узнал, что и это томление духа, потому что во многой мудрости много печали; и кто умножает познания — умножает скорбь… — Молодость бродит в тебе… Молодость всегда верит в гордый человеческий ум, а ум без веры ничто.
— Молодость всегда права…
Дядя ничего не ответил…
…Весна пришла ранняя. На пасху я остался в бурсе: пред выпускными экзаменами надо было заняться по арифметике. Из приятелей в бурсе скучал со мной Любвин. Я часто уходил на задворки. Там у забора росли старые ветлы. На одной из них я приладил две широких доски и лежа читал запрещенные книги. Весенний ветер качал логово; ветла скрипела; наливались почки; тишина, небо окутывали меня дремой, книга выпадала из рук, и однажды в предвечерний час я крепко уснул. Проснулся я от окрика. Я протер глаза, свесил ноги, осмотрелся. Внизу, раздвинув голые кусты, стояла девушка.
— Хорошо выспались? С вашего сидения сонному легко сломить шею… Но зачем вы, бурса, забрались в чужой сад?
Логово, действительно, свешивалось над соседним садом.
Спросонья я хрипло ответил:
— В ваш сад я не забирался. Я — на своем дереве…
Девушка тронула стеклянное ожерелье.
— Дерево — ваше, а спали вы в нашем саду. — Покачиваясь и держась за кусты, она спросила: — А скучно, должно быть, в бурсе?
— Скучно, — признался я, приводя в порядок костюм. — Почти все разъехались; говеть приходится, задачи решать.
— Мне тоже скучно, — простодушно призналась незнакомка. — А почему вы не поехали домой?
— У меня нет дома. Я — сирота.
Незнакомка выпустила из рук кусты.
— Это не вас я вчера слышала в церкви?
— Да, я вчера читал шестопсалмие.
Девушка расправила плечи и грудь, провела указательным пальцем правой руки по верхней губе вправо и влево, будто приглаживая усы, и по-церковному, нараспев прочитала:
— Слава в вышних богу и на земле мир, в человецех благоволение… Слава в вышних богу и на земле мир, в человецех благоволение…