Были деревья, вещие братья
Шрифт:
— Так, так,— не сразу протянул Хинд и замолчал.
Молчал долго. Понуро сидел и смотрел отсутствующим
взглядом куда-то вдаль и думал.
Ох мы, бедненькие детки, батюшкины, матушкины…—
вертелось у него в голове. После чего подступила горечь, горькая как желчь. Нищета озлобляла, неудачи приводили в ярость, от людской злобы стыла кровь. Мыраский хозяин ни за что ни про что велел наказать Мярта, а хозяйка выбросила из дома сироту.
Всюду, куда ни погляди, одни судьи: Эверт, Сиймон, лейгеский Биллем — и тот заместитель судьи. Паленая Гора прямо-таки окружена вершителями правосудия.
Хоть бы кто-нибудь из них сказал, как жить, что делать. На это нечего было и надеяться.
«Среди этих людей я будто в тисках»,— подумал он, а вслух сказал:
— Скоро весна, на хуторе понадобится пастух.
КОБЫЛКУ ОБЪЕЗЖАЮТ
Из одного дня вырастал день другой, снег таял на глазах, из-под стрехи сбегали струйки талой воды, редкое солнце выглядывало из-за туч, от риги падала тень и разворачивала свое серое полотно в сторону Мыраского хутора. Вдали нести хаемым водопадом гудела весна — в лесах, заснеженных болотах, в небе, которое по нескольку раз на дню меняло свою окраску, сбивая с толку зверей и птиц.
На крыше хлева с теневой стороны еще лежали широкие пятна снега, которые с каждым днем сужались, обнажая замшелую крышу.
Хинд по гулкой дорожке шел через двор.
Весеннее солнце одурманивало людей, обессиливало скот; в занавоженном хлеву покорно стояли коровы и, понурив головы, пережевывали воспоминания прошедшего лета.
Хозяин к ним даже не заглянул. Он боялся коровьих глаз, овечьих морд, угрюмой телки и даже полуслепых кур на насесте. Как они там в потемках вздрагивали, когда открывалась дверь; как они, жалобно мыча и блея, смотрели на входящего, словно на спасителя,— кормильца и поильца.
Тень от хлева ложилась на дверь конюшни; Хинд остановился и прислушался. Сначала не было слышно ни звука, будто в конюшне нет ни души. Он потихоньку нажал навертыш двери. Никаких признаков жизни. Хинд вздрогнул: а что, если и остальные лошади перекочевали на небесное пастбище!
И тут он услышал тихое фырканье, это Лалль прочищала от пыли ноздри.
Хинд отворил скрипящую дверь и залез на кучу навоза.
Лалль и мерин топтались рядом по левую руку; в южном конце конюшни, там, где прежде стояла покойная Лаук, зияла пустота. В добрые времена эта конюшня была полна лошадей, отец рассказывал, что за несколько лет до рождения Хинда в Паленой Горе было целых пять коней, одного держали в гумне, это был ладный жеребчик: осенью на отаве неподалеку от Мыра его загрызли волки. Правда, отец, услышав тревожное ржание жеребенка, бросился его спасать, но волки успели зарезать стригунка и, напуганные шумом и криками, затрусили к лесу, один еще оглянулся на опушке, неуклюже вытянув морду: дескать, пропала добыча.
А теперь в Паленой Горе осталось две лошади: одна немощная от старости, другая слабая по молодости. Впереди весенние работы и барщина: три дня в неделю пешие, три — конные. А какой у него тяглый скот?! Лошадь без пойла что человек после тяжкого недуга, ноги не ходят, заплетаются; у кого и в самом деле сил нет, тому не поможет ни прут, ни кнут.
Лалль вытянула шею, чтобы хозяин почесал ее за ухом. Хинд похлопал ее по крупу, провел пальцем по шее, где у нее был затейливый завиток; до чего же худа и костлява его лошадка, ребра, как слеги, проступают наружу. Он вывел ее из стойла, подвел к сбруйнице, снял недоуздок и надел уздечку. Лошадь мотала головой, тянулась к руке Хинда, обнюхивая ремень, уздечка вызывала тревогу, от нее исходил рабский дух. Но сопротивляться было уже поздно — узда наброшена на голову. Недовольно храпя, Лалль вышла на белый свет, удивленно огляделась вокруг: чирикали воробьи, запах снега и прелой соломы ударял в ноздри. Кобылка стояла перед конюшней, навострив уши. За скотным двором виднелось поле, за ним постройки Отсаского хутора, и снова поле, которое обрамляла по-вехеннему голубая стена леса,— если бы только Лалль умела смотреть. Кобылка, белые носочки, которой сейчас предстояло влезть в хомут.
Хинд завел Лалль в оглобли и начал надевать ей хомут. Та снова задергала головой, однако, стоило хомуту оказаться на шее, кобылка разом угомонилась. Рано, до времени пришлось привыкать ей к ярму. Но когда хозяин стал засупонивать хомут, она еще раз попыталась показать свой норов, прижала уши и хватанула губами, будто хотела укусить. Сердитого окрика Хинда достало, чтобы снова ее усмирить.
Хинд отвязал поводок, прицепил
вожжи и опустился в дровни на колени. Можно трогать. В прошлом году, примерно в это же время, они с отцом запрягли ее впервые. На земле еще лежал толстый слой пушистого снега, когда они хитростью надели ей хомут. Упрямо растопырив ноги, Лалль уперлась — и ни с места, словно к земле приросла. Мангу пришлось взяться за кнут. Удары подстегнули лошадь. С пронзительным визгом, вскинув голову, дрожа всем телом, нажимая на одну оглоблю, она рванула за ворота, шибанув дровнями об столб, и понеслась с шумом в поле, в глубокий снег, увязла там по брюхо, забарахталась, забрыкалась, только оглобли и дровни трещали, но так и не освободилась, почуяла неладное, невозможность изменить судьбу, которая настигла ее средь ясного дня, когда чирикали воробьи и раздавались грубые голоса мужиков. Норова хватило ненадолго, с такими силенками не взбунтуешься, на дыбы не встанешь; у подневольного молодой век не долог.Хинд снял шапку, подставив солнцу черные волосы, и затем снова ее надел. Она не сидела на голове. То ли волосы у него стали гуще, то ли голова распухла от забот.
Он принес из риги топор, бросил небрежно в дровни.
Когда дровни, оставляя следы полозьев на снегу, выехали за ворота и Лалль на косогоре затрусила рысцой, Хинду почему-то стало жаль ее, жаль, что это уже совсем не тот стригунок, который прошлой весной так бил копытами, что изгородь тряслась, забрался в заснеженное поле, увяз там по брюхо, себя не жалел, только бы избавиться от обжигающего позора ярма. Теперь это была спокойная тихая лошадка, вполне пригодная, чтобы возить из лесу хворост.
Спустившись вниз, к паленогорскому болоту, на то место, где Яак объявил, что не боится его, Хинд подумал, вот и Лалль на своем лошадином языке сейчас скажет ему то же самое.
Но этого не случилось.
Там, в глубине леса, виднеется отцовская угольная печь.
Давно погасшая, стоит она под снегом — обычный снежный бугор, да и тот становится все меньше, а скоро от него останется одно воспоминание.
И тут Хинд понял, что с ним происходит, что его мучило всю зиму — во время рубки дров, трепки льна, долгой дорогой в Нарву с обозом со спиртным. Не лучше, не справедливее ли было бы, если бы и он умер от сыпного тифа? Жизнь казалась постылой, не приносила радости, была пуста, как хутор после смерти родных и близких. Он чувствовал себя одиноким, одиноким деревом, без поддержки и опоры. Таким же, как то трухлявое, замшелое дерево в поместном лесу, которое он срубил вслед за другими его собратьями.
Возле кучи хвороста Хинд остановился, слез с дровней, закинул вожжи на спину Лалль, вынул топор да так и остался стоять. Потрогал лоб, отступил назад, чтобы присесть на дровни, топор выскользнул у него из рук. Так, не шевелясь, он просидел довольно долго. Постепенно приступ слабости прошел.
Затем воткнул топор в старый пень и пошел вытаскивать из-под толстого слоя снега еловые лапы и складывать их на дровни.
«Я будто прозяб, — подумал он. — Жизнь мне не в радость».
Он тоскливо посмотрел на Лалль. На лбу у нее не было сияющей звездочки, но и она с любопытством насторожила уши и уставилась на него долгим задумчивым взглядом, словно прикидывала своим умишком, какую судьбу готовит ей хозяин.
— Да, не в радость мне жизнь, — повторил Хинд громко, яростно.
Лалль вздрогнула.
ПОРТНОЙ
Хинд не бросал слов на ветер. Однажды вьюжным вечером Яак, возвращаясь с мызы, где он возил дрова, заехал, как ему было велено, в корчму за портным Пакком. В Паленую Гору они приехали затемно. Пока батрак разворачивал лошадь в заметенном дворе, портной — хлоп — и спрыгнул с дровней в снег, в руках вместо трости аршин, под мышкой
узелок с инструментом и швейными принадлежностями.
— Чего попусту время тратить, скорей в избу греться! — крикнул он и подался, фыркая и топая, в сени.— Ставьте клецки на огонь, швец на пороге! — загремел он в темноте, громко высморкался и постучал линейкой в низкую квадратную дверь риги.
Хинд как раз топил печь. Заслышав незнакомый голос, он смущенно вышел навстречу мастеру, неуверенно протянул руку, запачканную смолой,— поздороваться и помочь переступить порог,— однако Пакк отвел руку хозяина, словно докучливую, мелькающую перед глазами ветку, и зашумел: