Цех пера. Эссеистика
Шрифт:
Но с переездом Пушкина в Одессу заметно выступает его интерес к другому миру, к другим темам, к другому циклу образов и раздумий. Характерно, что уже осенью 1823 г., т. е. в первые же месяцы своей одесской жизни, еще далеко не изжив бессарабского ориентализма. Пушкин принимается за «Онегина», т. е. за изображение самого утонченного европеизма его эпохи. В стройных, сжатых и строго дисциплинированных строфах, точных, как математическая формула, и блистательных, как страница Дидро, поэт развертывает глубокое и сложное явление русского дендизма, полярно враждебное всякой стихийности, зыбкости, всему восточному или скифскому.
Дендизм на Западе был глубоким эстетическим течением,
Но глубже всех захватил это умственное течение эпохи создатель образа первого русского «денди» Онегина, полнее всего раскрывший трагизм русской души, зачарованной высшим проявлением современной западной жизни. Так тему Востока и Азии сменила в сознании Пушкина новая тема Запада и Европы, менее яркая и красочная, но, может быть, более сложная и психологически трудная.
IV
Две эти основные темы, ясно звучавшие в жизни Пушкина в 1823 году, переплетаются в одной из его прекраснейших поэм — в «Бахчисарайском фонтане». Первоначально озаглавленная «Харем», украшенная восхитительным эпиграфом из Саади, напоенная ленью поэтического ориентализма, она словно целиком посвящена Востоку.
А между тем за этими розами, коврами и стихами Корана явственно ощущается и невидимо растет другая, не менее господствующая тема — тема Запада, вступившего в борьбу с духом Азии и медленно одолевающего его. Через всю поэму, беспрерывно скрещиваясь и переплетаясь, проходят эти две доминанты, создавая своеобразнейшее целое. Уже с первых строк поэмы раздается вопрос о грозном хане:
Страшится ли народов гор
Иль козней Генуи лукавой?..
В поэме две героини: одна — рожденная близ Кавказа, другая — польская княжна. Быту гарема противопоставлена картина польского замка XVIII века с его старинной праздничностью, толпой вельмож и магнатов, задорной гордостью вольных шляхтичей и грацией польских женщин. Пушкин любил этот красивый, беспечный, легкомысленный, высоко изящный мир старой Польши, с ее костелами и зубчатыми замками, впоследствии с таким искусством воспроизведенными в «Борисе Годунове».
В «Бахчисарайском фонтане» уже брошен первый очерк сандомирских пиров, полонезов и свиданий.
Но чем пленительнее эта утонченная католическая Европа, тем страшнее ее столкновения с темными полчищами Востока:
Давно ль? И что же! тьмы татар
На Польшу хлынули рекою…
Восток захватил и одолел Запад. «Дворец Бахчисарая скрывает юную княжну…» Но Запад утверждается на Востоке: в ханском дворце, в помещении гарема —
День и ночь горит лампада
Пред ликом девы пресвятой…
В обстановке восточной страстности, тяжелой телесности, чувственных утех, среди шелков, бассейнов и роз возникает киот, смущающий самого грозного хана. Поистине в «Бахчисарайском фонтане» поставлена та неисследимая тема страсти и духовного подвига, которую новейший поэт назвал «Роза и Крест».
И в заключении поэмы — этот странный образ мраморного фонтана, воздвигнутого кровавым опустошителем
в память горестной Марии:Над ним крестом осенена
Магометанская луна…
Поэма Пушкина — это какой-то «западно-восточный диван», где беспрерывно переплетаются эти лейтмотивы Восхода и Заката, Грузии и Польши, Луны и Креста. В заключении поэмы новой антитезой мелькает на мгновение шумный Петербург среди картин сонной Тавриды:
Покинув север, наконец,
Пиры надолго забывая,
Я посетил Бахчисарая
В забвеньи дремлющий дворец…
Так на протяжении целой байронической поэмы не перестает переливаться эта антитеза ранней пушкинской поры.
Мы видим, что в южнорусских поэмах Пушкина невидимо присутствует великая проблема Востока и Запада. Если для Байрона, для Виктора Гюго, для Мюссе ориентализм есть новый своеобразный поэтический прием, — для русского поэта этот уклон романтизма сразу поднимается до значения исторической и философской темы. Недаром тогда же им написан отрывок «Недвижный страж дремал на царственном пороге…» Недоконченный фрагмент не оставляет сомнения в его основной мысли. В стихотворении противопоставлены в лице Александра и Наполеона не только две основные силы, творившие историю, но и два полярных течения власти: замкнутая восточная деспотия и пробудившаяся на Западе безграничная воля народов. Владыка Севера надменен и самоупоен своей безграничной мощью, сковавшей дух западной революции:
…Жребии земли
В увенчанной главе стесненные лежали,
Чредою выпадали
И миру тихую неволю в дар несли.
И как великолепно развернут здесь размах этой европейской реакции, идущей из тогдашнего Петербурга:
От Тибровых валов до Вислы и Невы,
От Царскосельских лип до башен Гибралтара,
Все молча ждет удара —
Все пало, под ярем склонились все главы.
Поэт с негодующим вдохновением воспроизводит этот железно-неумоливый голос мировой реакции:
Давно ли ветхая Европа свирепела?
Надеждой новою Германия кипела,
Шаталась Австрия, Неаполь восставал?
За Пиренеями давно ль судьбой народа
Уж правила свобода,
И самовластие лишь Север укрывал?
Давно ль — и где же вы, зиждители свободы?
Ну что ж? Витийствуйте, ищите прав природы,
Волнуйте, мудрецы, безумную толпу.
Вот Кесарь, — где же Брут? О, грозные витии,
Целуйте жезл России
И вас поправшую железную стопу.
И в ответ на этот вызов является венчанный воин Великой французской революции: