Цена отсечения
Шрифт:
Мелькисарову приснился дикий сон. Президент, нарядившись во фрак, отбивал чечетку и выделывал фортели с тросточкой; выражение лица отсутствующее, неподвижное, как положено чечеточнику. Степан Абгарович проснулся, приоткрыл глаза: на кресле рядом с ним чутко дремал желтоволосый; эти сторожили по очереди, менялись каждые два часа.
С утра Эужен обозлился. Накануне болтал без умолку, даже слегка покормил: «для порядка». Той самой говядиной, которую Степан припас для Переделкина. И резал мясо мелькисаровским ножом. Сегодня посадил на голодный паек; поддразнивая, чистил картошку в мундире, кромсал густо просоленное сало, вытирал жирное лезвие о Мелькисарова, проводил острием по шее, спрашивал внушительно, с киношной угрозой в голосе: ну как, не надумал? ну думай. И сел покушать. Днем предупредил:
Обеда тоже не было; и ужина ему не предложили.
Ты мне нравишься, нравишься все больше, ты меня пробираешь до мурашек, я могу смотреть на тебя не отрываясь, я начинаю хотеть быть с тобой всегда, каждую минуту, каждую секунду, я ревную тебя к твоим поездкам и возможным встречам, я ненавижу твою жену, я знаю, что ни на что не должна претендовать, и ухожу. Ухожу от тебя, ухожу из компании: не смогу быть рядом и не с тобой. Ухожу сейчас, потому что будет больно, но пока не до смерти. Сегодня я еще держусь из последних сил, сохраняю свою отдельность. А завтра я в тебя до конца прорасту, и ты меня уже не сможешь оторвать. Но все равно оторвешь. Прости.
Степан закрыл глаза и отвернулся. Странная жизнь у слепого. Острые запахи, страшные звуки. Пьяное бормотание уродов, позвякивание вилок о тарелки, запах паршивой водки. Запахи и звуки почти начинаешь видеть. Вот голос Юрика ушел вправо и вверх, дверь открыли, потянуло свежим воздухом из прихожей; лучше бы не открывали: на этом фоне проступил протухший дух мужицких тел, дурных зубов, старых носков. Последние впечатления жизни. Разящее послевкусие.
Значит смерть. Что ж. Смерть – пустая абстракция. Пока ее нет, она есть. Потому что ты, живой, о ней думаешь, ее боишься, ее ждешь, ее оттягиваешь, а иногда ее торопишь, потому что жить страшно, или невыносимо больно, или смертельно скучно. В самом прямом смысле слова смертельно. А как только она пришла, ее уже нет. Потому что нет тебя самого со всеми твоими страхами и надеждами. Смерти душа не нужна, это лишнее, что ей с душой делать? Смерть это ты, твое тело, твой пот, твои бесконечные бабы, твоя кислотно-желтая моча с пузырящейся белой пеной, твой жидкий стул, твой вросший ноготь с колющим заусенцем на большом пальце правой ноги, злость на тупого брата, непонятная любовь к сыну, которого хочется вжать в себя, втереть и растворить, смутная тень жены, деньги, удобное кресло и лень у камина. Смерть живет, пока не настала смерть. И умирает она вместе с жизнью.
Самое страшное в смерти Мусы – как же он ясно теперь это понял! – была последняя мысль. Не про то, что его, Мусы, не будет. А про то, как будет жить его мальчик, увидевший гибель отца. Мысль о жизни, в которую врывается смерть.
Но как же хочется жить. Жить. Терпеть боль, испытывать скуку. Открывать глаза, закрывать глаза. Слышать хруст огурца на зубах, бульканье бутылки, ощущать тепло батареи, хотеть в сортир, уходить от преследования, даже попадаться в ловушку – все равно хочется! Как они будут его убивать? Пристрелят? Вряд ли. Шумно. Прирежут? Побоятся, вспомнят драку у лифта. Скорей всего и вправду влепят по башке тяжелым, проломят затылочную кость, сердце проткнут свинорезкой и увезут куда-нибудь в торфяные болота. Когда найдут и вытащат, жижа все пропитает, как смола, половину лица выест жирный болотный червь, в паху будут копошиться червячки поменьше, белые, с личинками. Тошнота.
Пока ты не умер, невозможно вычесть самого себя из мира, представить, что все вокруг есть, а тебя – нет. Жанна входит в квартиру, раздевается, принимает душ, ищет в шкафике прокладки, чешет языком с МарьДмитрьной, ругается с Василием, смотрит в окно на любимые крыши, а тебя – нет. Тёмочка закончил свой лицей, решает, куда податься, трясет своей челкой, злится на мать, прячется от своих фошистов, ругает жыдов, влюбляется в еврейку, строит бизнес, мечется в проигрыше, заводит любовниц, чешет за ухом твоего внука, чтоб активней сосал материнскую грудь, а тебя на свете нет. Где он живет, в России? в Лондоне? Ты уже не узнаешь, нету тебя, нету, и больше никогда не будет. Как ластиком стерли, крошки стряхнули, на бумаге остался резиновый запах, а тебя нет, нет, нет!
Умереть не страшно. Был и нету. Думать о смерти – кошмар.
Мелькисаров попробовал понять, что значит быть душой. Он ведь когда-то занимался йогой, в конце семидесятых было модно; только
тогда это было игрой, а сейчас всерьез. Расслабился, распустил мышцы, отключил нервные центры, позволил венам накачаться кислородом, мягкие ткани стало изнутри покалывать, как будто кровь закипела, тепло побежало от затылка к позвоночнику, захватило надпочечники, проползло под колени, добралось по икрам в пальцы ног, там сосредоточилось, сгустилось. Он почти перестал ощущать свое тело, только запястья, затылок, таз, колени, икры и выступающие косточки стопы. Он больше не мешал окружающей жизни, почти не занимал в ней никакого места. Только чувствовал, как постукивает сердце, ровно, спокойно, отдельно. Если бы не эти гематомы: где-то далеко, почти отдельно от него, тело продолжало ныть.Он сделал попытку стать невесомым, зависнуть над реальностью, поплыть. И странное дело, получилось. Только не тело отделилось от пола, а пол отделился от тела, медленно сполз вниз, как разварившееся мясо сползает с костей; возникло полное ощущение, что внизу ничего нет, ничего нет и вверху; он медленно сдвигается отсюда, перетекает из полуосвещенного подвала в полную, беспримесную тьму.
Тома замолчала, опустила глаза, стала методично мешать пластмассовой трубочкой в своем русалочьем мохито. Степан был полностью раздавлен, потрясен. Залепетал невразумительное, позорное, сам потом краснел, вспоминая:
– Ну погоди, не спеши, подумай, взвесь. Останься пока в компании, хочешь быть вице-президентом, хочешь быть гендиректором, хочешь быть старшим управляющим партнером?
– Ты меня покупаешь? – нехорошо усмехнулась Тома. – Не продаюсь. Хотя вот что: заплати за ужин. Запомню тебя, Мелькисаров, другим, не сейчашним, не мелочным, не суетливым. А теперь – прощайте, Степан Абгарович. Вряд ли мы с вами увидимся. Разве что дела сведут.
Встала и ушла, чуть не плача.
Рана, нанесенная с размаху, болит сильней, зато затягивается легче. Степан надеялся, что переживет разрыв быстро; не тут-то было. Наутро он проснулся в четыре: сердце похмельно стучало, во рту было сухо, на душе слякотно, предчувствие полной катастрофы. Заснуть он так и не сумел; сидел до утра на кухне, пил травяной чай, курил трубку, сопел и злился, как толстый избалованный ребенок, у которого отняли любимую игрушку. Даже не отняли; он сам, дурак, ее завел, запустил, а она куда-то улетела, и найти ее в густой траве невозможно.
Жанну он возненавидел, будто это она во всем виновата; встретиться с ней сейчас было немыслимо. К семи утра он собрал вещички, оставил краткую записку, вызвал Ваську – и по тряской дороге, через Ярославль, укатил в Вологду. Как бы по срочным делам, на неделю. Остановился в обкомовской гостинице, дубовой, кондовой, пахнущей советской властью – и бесцельно бродил по чистенькому бедному городу, где имелось множество заснеженных церквей, чугунный поэт Батюшков с несоразмерной коняшкой, бестолковый базар и ни одного пристойного ресторана, только «Мишкольц» в бывшем католическом соборе, с дополнительной сауной и глубоко несчастными блядями.
Вялая провинциальная жизнь успокаивала, расслабляла. Но. Появлялась из-за угла маленькая женщина с волосами, выбивающимися из-под шапочки вверх, – он вздрагивал. Замечал в чудовищном банкетном зале гостиницы «Октябрьская» нежный наклон спины – замирал на секунду. Тома не давала забыть о себе, напоминала постоянно: я где-то есть, и буду долго, но уже навсегда без тебя. Боль проваливалась в него, все глубже и глубже, как вброшенный шарик в игровом автомате: поначалу мечется, бьется, устремляется вверх, дробно барабанит по гибкой пластине, а потом рывками катится вниз, уровень за уровнем, сантиметр за сантиметром. И чем глубже, тем больнее.
Через два дня он возвратился в Москву. Забросил вещи, заглянул к Жанне. Та пила свой вечный кофе со своей вечной помощницей, и было в ней что-то жалкое, по-животному беззащитное. А беззащитных Мелькисаров не любил. Беззащитен неудачник; неудачник боится судьбы – и как бы всем своим видом говорит тебе: не хочу ни за что отвечать, реши мои проблемы, а я потом тебя за это обругаю; нет у человека право на беспомощность. Только у ребенка и у старика. Может быть, он и сдержался бы и не стал бы Жанну добивать своим прямым рассказом про Тамару. Но та неловко повернулась – а когда она умела поворачиваться ловко, эта чертова аккуратистка?! – и локтем смела недопитую чашку. Чашка английская, хрупкая; разбилась не звонко и нагло, как положено биться посуде, а чахоточно, почти бесшумно и безвольно. По полу растеклась кофейная лужа. Жанна охнула, отскочила – и зацепила кофейник. Раздался медный гонг, к жиже добавилась гуща. Жанна стояла потерянно, несчастно.