Центр
Шрифт:
Но через полчаса Люда позвонила сама и спросила, не знает ли Катя, кто такая Оля? Ребята, возможно, у нее, Люда «вспомнила», что Дима (опять этот Дима! Нет, она просто иезуит или дура) звонил от нее какой-то Оле, она ее не знает, и по разговору можно было понять, что Дима уговаривался к ней подскочить. И даже говорил, что заедет не один.
С каким наслаждением ответила бы Екатерина Николаевна, что ей дела нет ни до какой Оли, а уж если на то пошло, то и ни до какого Димы и сеньоры (сеньориты, пардон, пардон) Людмилы. Что у нее есть муж, и есть работа, и дом, и абсолютно неинтересно знать, кто и по каким там адресам передвигается, когда за окном полночь и февраль — кривые дороги. Но она выслушала, но ей было дело. И даже поблагодарила вежливо и только тогда повесила трубку. И только тогда поняла, какую дружескую, какую глубоко дружескую, воистину химическую услугу оказала ей Людмила. Я, мол, не знаю, где эта Оля и что это за Оля, но муженек твой, видимо, там и в теплой компашке, потому как за услужливым Димой насчет маленьких проказ дело не заржавеет: или Олю попросит, чтобы провентилировала насчет подружки для комплекта, или уж… так, самоустранится. За ним такие движеньица душевные водятся. Ничего этого Люда ей не сказала, но Кате показалось, что именно такой подтекст и звучал в мнимо озабоченном Людином голосе. Теперь ей предстояло провести ночь не просто в неизвестности, а без конца вслушиваясь в как будто реально произнесенные, беспощадно вкрадчивые бесстыдства: «Я не знаю, спит там
Сивилла отлично знала свою технологию. Ночь превратилась в элементарный ад. Ночь кончилась. Кончилась, рассосалась и предрассветная муть. Наверное, уже за восемь. Екатерина Николаевна тем же движением, что и в шесть, когда она только что проснулась, закинула руку и нажала выключатель. Полусфера розового цвета растаяла, как и не была.
Она встала и начала неспешно одеваться. Неспешно, вдумчиво и тщательно приводить себя в порядок. В полный порядок. Она умела держать себя в руках и умела приводить себя в порядок. Себя и свои мысли. «Что мы имеем с гуся?» — так это называется. Прежде всего, мы имеем понедельник. В институт она сегодня не поедет. Там сегодня и делать особо нечего. Научный отряд ее сектора в полном составе из двух мэнээсов — Вали Соколова и Софико Датунашвили — записались до среды в библиотеку. Директору Сухорученкову она должна только подтвердить, что с издательским планом ее сектора на первый квартал все в порядке. С планом действительно все в порядке, он будет выполнен и перевыполнен. Единственная тучка на горизонте — это то, что Софико Датунашвили вянет-пропадает, но все никак не уволится. В крайнем случае придется переписать ее переводы. Переписать, ибо редактировать небрежную и просто неприличную абракадабру, кою соизволит, видимо, опять преподнести холеная Софико, просто бессмысленно. Легче переписать все заново. Справимся, за Датунашвили и записано-то всего полтора авторских листа. Надо еще, пожалуй, переговорить с техредактором Нелечкой Ольшанской, она сегодня будет одна весь день в их комнате (у координаторов совещание в Госплане, их, стало быть, тоже не будет), насчет того, кому что по телефону отвечать.
Что же мы еще имеем с этого несчастного, пресловутого «гуся»? Отсутствуют муж и сынишка. Ну, с Боречкой, слава богу, сейчас все в порядке, а точнее, в порядке вещей, что простуженный на пятидневке ребенок сейчас у бабушки. Итак, с Антониной Васильевной, с Боренькой, с институтом все о’кэй. А что же с муженьком?
Вчера вышел на полчаса за сигаретами. Встретил Хмылова, вместе с ним зашел к Людмиле и от нее, наверное, к Оле. К мадам икс. Дальше думать не следует. Дальше можно только фантазировать, а этим она и за ночь сыта.
Екатерина Николаевна сварила в турке — на две чашечки — кофейку и, продолжая пребывать в задумчивости, приготовила пару бутербродов. Позавтракала. Выкурила капиталистическую сигаретку (Софико неделю назад принесла целый блок «Ротмана» и без дальних разговоров выложила каждому на стол по пачке. Сделала это в отсутствие Гончаровой. Сразу же записалась на неделю в библиотеку, да и была такова, так что и возвращать «презент» было некому. И потом… были уже опыты и с возвращениями и объяснениями. И опыты показали, что Софико в этом отношении непробиваема и скорее всего совершенно искренне не понимает всяких нюансов, вроде «удобно — не удобно». Перевоспитывать ее или просто вводить в рамки — занятие пустое. Приходилось принимать такой, какая она есть, терпеть, раз уж досталась в наследство от Ростовцева вместе с остальными деталями не слишком-то простого механизма сектора. Терпеть в единственной надежде, что это ненадолго). Посуду Катя составила в мойку и, с некоторой грустью посмотрев на нее, мыть тут же не стала. Натянула джемпер и, поправив сбившуюся прическу, покрыла голову огромным пуховым платком. Подарок отца. А Юра любил, когда она его носила. Говорил: «Вот теперь ты настоящая «ох, недаром славится русская красавица». Не то, что эти шляпки-шапки». Он был прав, платок ей действительно шел. Шел к ее румяному лицу, большим серым глазам и золотой челке, слегка из-под него видневшейся. Катя была золотой блондинкой. Некрашеной. И когда, придерживая подбородком платок, продела руки в рукава шубы, завязала шелковый внутренний поясок и запахнула полы, то зеркало в прихожей и впрямь отразило типичную русскую красавицу — хоть на обложку «Огонька», да и только. Статную, задумчивую, строгую. Задумчивую…
О несчастном случае она как-то не думала, в морг или милицию звонить не собиралась. Как-то знала, что известий там для нее нет. И проверять-то свое ощущение не хотелось. Казалось, что «там» отвечать ей будут такие же Люды, которые в вежливость тона будут запрятывать глупую свою хитринку, телепатические знания о ночных путях ее мужа, Юрия Андреевича. Нет, химии с нее достаточно.
Она шла по белоснежному Спиридоньевскому переулку — высокая, стройная, зачарованная. Опушенный, мягчайший мир, снежная тишина действовали как сновидение. Каждая мысль казалась бесспорной, и катились они одна за другой неслышно и безостановочно. Она шла вверх по переулку к Сытинскому тупику, к площади Пушкина, к улице Горького.
Из подворотни выкатились наперерез ей красно-желтые санки, которые оседлали два медвежонка, два карапуза в одинаковых лохматых черных шубках, подпоясанных узкими коричневыми ремешками. Первый медвежонок тормозил кожаными пятками валенок, пропахивая обочь санного пути две ложбинки в снежной целине. Санки занесло и развернуло прямо у ног Екатерины Николаевны так, что на ее неспешном, но неуклонном пути случилась заминка. Она рассеянно посмотрела вниз на лихой экипаж и, осторожно обходя его, уже не рассеянно, а пристально заглянула в подворотню, из которой он выкатился. Теперь и Борька имеет подворотни. И дворы. Юра уверял, что это нужно сыну, а нужно-то было ему самому, и перехитрил, усыпил бдительность, сманил ее сюда, в этот квадрат, отсекаемый параллелями Тверского бульвара и Садовой, улицами Горького и Воровского, в это сплетение пятиэтажных переулков. Спиридоньевского, Козихинского, Трехпрудного. Большой и Малой Бронной. С жалобными ночными криками лебедей, доносящимися с Пионерских прудов, которые Юрий Андреевич называл не иначе, как Патриаршими, упорно не признавая переименования, случившегося лет тридцать назад. Родным языком человек, как известно, овладевает в первые пять лет, и вот Юра овладел, и среди миллионов словосочетаний легло на душу «Патриаршие пруды». А «Пионерские пруды» — это уже было не из его языка, резало слух, не понималось или делался вид, что не понималось. Когда в разговоре с кем-нибудь по телефону уславливался о встрече и собеседник упоминал Пионерские пруды, всегда истово-серьезным, искренним, деловым таким тоном уточнял: «Патриаршие?» Катя несколько раз пыталась говорить, что это смешно, к чему эта игра, безнадежное упрямство, которое ничего ведь не изменит. И что давно уже выросли и вырастают все новые партии ребятишек, которые уже и родились около этих самых именно Пионерских прудов, о никаких Патриарших они просто и слыхом не слыхивали. А муженек ничего лучшего не находил, как и с ней продолжал с той же непробиваемой и ведь дурацкой, вот что обидно, серьезностью: «Да нет, Катя, ну ведь они и есть Патриаршие. На самом-то деле. Понимаешь? Ну, переименовали так, потом могут этак или еще как-нибудь, но ведь они же все равно Патриаршие… Ну, вот представь себе, мы можем договориться лошадь
называть вороной, а ворону лошадью. Ну и будем называть. Пожалуйста, ради бога, кто был бы против, так я — за. Но лошадь все равно останется лошадью, перья-то у нее не вырастут от переименования». — «Сам ты лошадь», — говорила Катя и снова пыталась объяснить, доказать, как дважды два, что игра, хорошо, это она понимает, почему бы не поиграть, но именно эта — однообразная, и затянулась, и не идет. Ладно уж Карданов, ему на роду написано словесами поигрывать, нюансами перебиваться, раз к жизни не способен, но «ты-то, Юра, к чему это тебе? Путаешь людей, сбиваешь с толку… Кому какое дело, как называлась эта лужа на заре твоей туманной юности? Информация должна быть в форме максимально удобной для обработки и передачи. При чем здесь воспоминания? Я их не отменяю, но ведь нельзя же путать… Это, наконец, безвкусно. Ты просто путаешь жанры: встречи у камина и сегодняшнюю реальность. И вообще, бред это все, чушь собачья. Кардановщина!»Лебеди надрывались по ночам, как разъясняли старушки в очередях в булочной и овощном, по причине голода. По причине беспримерной наглости служителей, расхищавших корма, «спущенные» для благородных птиц. Катя не верила красочным рассказам («Да ты что, милая, оглянись, и-их… Оне-от каждый вечер, почитай, с мешками полными оттеда прут. Мордастые такие, что уж там… какое там птице, зерно или что, того гляди, домишки ихние, теремки-то, порастащат. Тем што? — На бутылку хто дасть, то и ладно»), как-то смешно было. Ну ладно, в ресторане или в столовой там воруют или обсчитывают — дело серьезное, тут уж «из зала суда» и все такое. Но на лебедях комбинировать, кои и призваны ведь облагораживать нравы, — это уж смехотура просто какая-то. Но лебеди по ночам все-таки кричали. Подолгу, упорно и резко. И ничего облагораживающего в их крике не было.
Иногда, просыпаясь по ночам, она тормошила мужа и спрашивала, вопрошала бесцельно и безвольно: «Юр, чего они так кричат, а?» Спросонья он бубнил: «А бог их знает. Может, им так надо? Я и не слушаю, не над ухом же… Холодильник вон и то громче урчит. Дверь на кухню опять забыл прикрыть». — «Ну уж и не слышно, — шепотом продолжала Катя, угнездиваясь поудобнее. — Ты, наверное, с детства привык к ним, вот и не слышишь». — «Нет, с детства я к ним не привык, — не оборачиваясь, глухо, уткнувшись в подушку, но совсем уже и не со сна, разборчиво отвечал он. — Раньше там никаких гусей-лебедей не было. Из зоопарка, говорят, с Красной Пресни, парочка залетела. Ну и прижились, размножились, потом уже городские власти их под покровительство взяли. Узаконили, Красиво все-таки. И воспитательно опять-таки. Детишки им баранки бросают, гуманность в себе взращивают. А лодки — побоку».
— Какие лодки? Ты спишь, что ли?
— Ну какие, обыкновенные. Прогулочные. Лодочки, а на них девочки.
Вот, значит, почему холодильник ему мешает, а лебедей и не слышит просто. Они для него — то же самое, что Пионерские пруды, а не Патриаршие. Новое, а значит, и неестественное, нереальное даже. «Тогда» лебедей не было. Тогда «лодочки, а на них девочки».
Насчет девочек она, в общем-то, не «пужалась». Знала, что врасплох застигнутой не будет. В случае чего узнает не последней, как водится в водевилях, а первой. Каждую ночь к ее услугам были абсолютно надежные, хоть и бессознательные, осведомители: его тело, руки, губы, даже его молчание. Даже если бесчувственно лежал рядом, спал… «Теоретически» об этом феномене бессознательной, неконтролируемой и потому самой истинной исповеди тела она знала уже давно, из рассказов матери. Та очень любила разного рода раскованные и рискованные разговоры, называла вещи своими именами, сочно и просто. Часами могла обсуждать по телефону с приятельницами взлеты и падения в таинственной сфере так называемой личной жизни: кто с кем развелся или сошелся, кто кого подцепил или упустил, кто «за мужем как за каменной стеной», а кто «выбирала, выбирала, ну вот теперь и довыбиралась: нет никого вокруг, а ведь какие люди ухаживали». Сквозной темой маминых рассуждений всегда было что-то вроде «главное для женщины — личная жизнь» или «ну и чего она добилась? У нее же никакой личной жизни». И немало чего об искусстве и мудрой многоопытности, искушенности в этой самой личной жизни попадало, если не в душу, то и не мимо Катиных ушей, это уж без сомнения. Насчет того, что положено, а чего не положено знать ребенку, мать проявляла какую-то веселую беспечность. На подталкивание локтем со стороны подруг за чаепитием и мнимо испуганное скашивание глаз в сторону Кати мать реагировала просто: «Она еще ничего не понимает» (это когда было Кате десять) и «ладно, ладно, нечего краснеть, небось с кавалерами по кино бегаешь» (когда «ребенок» расцвел пышным и нежным своим пятнадцатилетием).
И что же? Эта размашистая и откровенная маменькина нестеснительность вовсе не повредила Кате и даже, что уж совсем противу всех педагогических правил и опасений, почти и не затронула ее. Любопытно — это конечно, и даже щекотливость некоторую, пряность ощущала Катя и впитывала от этих бесконечных проигрываний и раскладов чужих личных жизней. Но ведь и всего-то. Ни о каком таком повреждении или, определеннее сказать, развращении воображения и речи не могло идти. Бытие определяет сознание. А основные события Катиного бытия, конечно же, связаны были не с матерью и ее пронафталиненными, подкрашенными и суетящимися, как птички колибри, приятельницами. Школьница, а потом студентка — вот ведь чем было ее бытие. Школьники, а потом студенты — вот чем было ее окружение. Катино сознание быстро ухватило контраст, раскусило бесконечно устаревшее, провинциальное в этих внешне броских, сочных, откровенных разговорах о личной жизни. Почувствовала она в них безошибочно какое-то доисторическое дыхание мильон лет как ушедших за горизонт миров, сказочной эпохи шимми и кик-уэка, наивных жизнелюбцев, не скрывавших своего жизнелюбия, не умевших и не находящих нужным вообще что-либо скрывать.
Кто же теперь так выражается: личная жизнь? Ах, мама, мама, что естественно, то, конечно, не безобразно, и никто не отменял и не отменит этой столь страстно исследуемой вами личной жизни. Но… кто же теперь так выражается? Сие уместно только на театре, в спектакле в стиле «ретро».
А вообще, задумываясь над всем этим опытом в пору своего первого взросления (еще до замужества), Катя удивлялась и даже усмехалась полной бессмыслице разговоров, фильмов, дискуссий о том, что молодежь-де нынче распущенная пошла, когда заунывно и заученно затягивали: «Раньше-то строже было… Куда-а… Попробовали бы нынешние тогда себе позволить…» С лукавством и некоторой даже веселостью видела она, что дело обстоит прямо-таки наоборот. Что сверстники ее куда застенчивей, замкнутей и сдержанней, чем были их «предки» в таком же возрасте. Что жизнелюбивая вольница довоенных десятилетий, хоть и неустроенно жила, но на миру, где таиться и загадочно отмалчиваться и не позволят, и самому на ум не придет, жили как на каком-то грандиозном, непрерывном и всеобщем заседании месткома. А у мальчиков и девочек, с коими росла Катя, ох как много от головы, ох как решительно пресекают они, когда слишком близко подойдешь или слишком прямо спросишь. Хемингуэя кто читал, кто нет, но уж с подтекстом изъясняться — это просто, как с молоком матери впитали. Распущенность? Ну это что и как считать. Содержание-то остается и останется вечно, покуда человек длится: хлеб, дом, работа, мужчина и женщина. Что же касается формы, то тут скорее приходится говорить о сдержанности, стократ перестрахованной, заторможенной сдержанности и каком-то специально натренированном, затверженном лаконизме общения. Лаконизме, графичности, безапелляционности профессионалов. И бессмысленно сравнивать, что хуже, что лучше. Другое время! Бесконечно повторяемую фразу эту никак не обвинишь в чрезмерной, дутой популярности: страшно много заключает она в себе, в изящно-свернутой, поговорочной упаковке. Было так, теперь по-другому.