Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Так, отрывочными или систематическими размышлениями, в мягких интонациях или негодующих репликах, начинало проявляться возбуждающее воздействие «телескопской» публикации Чаадаева на русское общественно-литературное мнение. Одним «Философическим письмом», замечал Плеханов, он сделал для развития нашей мысли бесконечно больше, чем сделает целыми кубическими саженями своих сочинений иной трудолюбивый исследователь России «по данным земской статистики» или бойкий социолог фельетонной «школы».

Эта публикация способствовала уточнению, углублению и размежеванию различных концепций исторического развития России, заставляла философов, писателей, художников ставить и исследовать принципиально важные, но систематически не разрабатывавшиеся вопросы.

VII глава

В ПЛЕНУ У ВРЕМЕНИ

1

Хотя Петр Яковлевич и сумел найти, как отмечал М. И. Жихарев, некоторое удовлетворение собственному тщеславию в столь неожиданных и парадоксальных результатах на «надлежащем пути» к славе, тем не менее в первые месяцы он пребывал в глубоко подавленном состоянии. «Развязки покамест

не предвижу, — пишет он брату в январе 1837 года, — да и признаться не разумею, какая тут может быть развязка? Сказать человеку, «ты с ума сошел», не мудрено, но как сказать ему, «ты теперь в полном разуме»? Окончательно скажу тебе, мой друг, что многое потерял я невозвратно, что многие связи рушились, что многие труды останутся незаконченными, и наконец, что земная твердость бытия моего поколеблена навеки».

Фаталистическим настроением, которое, со своей стороны, будет содействовать частичному изменению прежних взглядов Петра Яковлевича на «прогрессистскую» сущность христианства, проникнуто и его послание гостившему в конце 1836 года в Петербурге А. И. Тургеневу: «Меня часто называли безумцем, и я никогда не отрекался от этого звания и на этот раз говорю — аминь — как я всегда это делаю, когда мне на голову падает кирпич, так как всякий кирпич надает с неба. И вот я снова в своей Фиваиде, снова челнок мой пристал к подножию креста, и так до конца дней моих; скажу еще раз: «буди, буди». Чаадаев, несколько патетически призывает М. Ф. Орлова не склонять «нашего обнаженного чела перед шквалами, свистящими вокруг нас» и сохранять среди треплющих их обоих бурь «нашу прославленную дружбу». Было бы высшим неразумием с их стороны надеяться на что-то лучшее, и пусть мир скатится к своим неисповедимым судьбинам».

В феврале 1837 года тяжелый груз размышлений о «неисповедимых судьбинах» мира пополнился неожиданным известием о трагической кончине Пушкина, смертельно раненного на дуэли Дантесом. «Странно, я думал, что мне доставит удовольствие его убить, но я чувствую теперь, что нет», — произнес после дуэли Пушкин, чьи последние часы жизни поражали Чаадаева.

Из письма Жуковского к отцу Пушкина Чаадаев узнает о проявлении всенародной любви к поэту, проститься с которым приходили тысячи людей, «…Многие плакали; иные долго останавливались и как будто хотели всмотреться и лицо его; было что-то разительное в его неподвижности, посреди этого движения, и что-то умилительно таинственное в той молитве, которая так тихо, так однозвучно слышалась среди этого смутного говора». Первого февраля было отпевание, а через день друзья проводили сани с гробом в Михайловское, где поэт хотел обрести покой и волю и где «неукрашенным могилам есть простор». При свете месяца, пишет Жуковский, сани, повернув за угол дома, исчезли из вида и «все, что было на земле Пушкин, навсегда пропало из глаз моих».

Перечитывая письмо, Петр Яковлевич всякий раз задерживается на описании первых посмертных минут поэта, который в постоянном возрастании своей духовной жизни словно полностью преобразился и обрел наконец мучительно искомую им подлинность собственного бытия. «Когда все ушли, я сел перед ним, и долго, один, смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видел ничего подобного тому, что было на нем в ту первую минуту смерти. Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжелого труда. Но что выражало его лицо, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо. Это не было ни сон, ни покой; не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; не было также и выражение поэтическое, нет! какая-то важная, удивительная мысль на нем развивалась; что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубоко-удовлетворяющее знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: что видишь, друг? И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть? Вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих. В эту минуту, можно сказать, я увидел лицо самой смерти, божественно-тайное; лицо смерти без покрывала. Какую печать на него наложила она! и как удивительно высказала на нем и свою и его тайну! Я уверяю тебя, что никогда на лице не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, таилась в нем и прежде, будучи свойственна его высокой природе, но в этой чистоте обнаруживалась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти. Таков был конец нашего Пушкина».

Смерть словно раскрыла все волновавшие поэта в «шуме» и «звоне» бытия тайны борьбы «гадов» и «ангелов» и восполнила его пророческое знание. Само это абсолютное знание усиливало в глазах Чаадаева загадочность судьбы друга, возбуждая в его уме и скорбные и вопросительные мысли. Он тоскливо рассматривает пятно, оставленное прислонявшейся к стене головой друга, вертит в руках подаренное поэтом еще в молодости, перед отъездом в южную ссылку, серебряное кольцо с надписью на внутренней стороне «sub rosa», что в буквальном смысле означает «под розой», а в переносном — «в тайне». Петру Яковлевичу только что возвратили арестованные бумаги, и он с радостью находит строки пушкинского послания. «Это единственное сохранившееся у меня письмо (Алекс.) из многих, написанных в разные периоды его жизни, и я счастлив, что оно ко мне вернулось», — сообщает он отцу поэта, прося у него разрешения задержать еще немного письмо Жуковского. Желая познакомиться с возражениями Пушкина на «телескопскую» публикацию, Чаадаев через два года признается Жуковскому, разбиравшему архив Александра Сергеевича, что все относящееся к дружбе с поэтом для него драгоценно.

Возвращение бумаг несколько ободряет дух Чаадаева, особенно врачуемый самим пребыванием в доме Левашевой. Он пишет брату: «Но всего утешительнее для меня дружба моих милых хозяев». Петр Яковлевич постоянно обедает у них, проводя вместе с ними большую часть дня, что служит поводом досужим умам для его обвинений в иждивенчестве. Он начинает считать себя обузой для владельцев басманной «Фиваиды», в чем Екатерина Гавриловна пылко разубеждает его. Она сообщает И. Д. Якушкину про свои переживания, связанные с «чаадаевской

историей», которая отразилась на ее здоровье, но вместе с тем еще более укрепила их верный союз. Опальный философ по-прежнему для нее самый дорогой и любезный друг, стоящий рядом в радостях и страданиях и являющийся для нее «благодеянием Провидения». Окружающие вообразили даже, признается она двоюродному брату, что Чаадаев заменил его в ее сердце, в котором ссыльный декабрист всегда остается на первом месте.

Екатерина Гавриловна и Петр Яковлевич часто перечитывали письма Ивана Дмитриевича, которому его бывший «ученик» еще в 1834 году послал небольшую картину с подписью художника Романелли, изображающую семейную группу. Она висела в камере «учителя», а затем хранилась у его детей. Вместе со своей доброй хозяйкой и с Н. Н. Шереметевой Чаадаев подбирает книги для Якушкина, который в сибирском уединении постоянно занимается самообразованием и усердно старается следить за ходом современных идей в различных сферах знания. Однако первое послание далекому другу «басманный философ» написал лишь за несколько месяцев до «телескопской» катастрофы, сопровождая им посланный родственниками трактат французского физика Беккереля об электричестве и магнетизме. Петр Яковлевич рад, что Иван Дмитриевич сохранил вкус к науке среди ужасов, обрушившихся на него по людскому суду, и, видимо, благодарит за это того, от кого исходят любые блага. Он уверен также, хотя и не знает теперешних философских убеждений декабриста, что в награду за спокойную покорность выпавшему жребию и за неизменное сохранение чувства кроткого расположения и совершенной любви ему дарованы новые откровения в постижении многих вещей. А потому «приглашая тебя тщательно вникнуть в некоторые из подчеркнутых в этой книге отрывков, наверное, лишь продолжаю дело, уже начатое богом».

Давние роли «учителя» и «ученика», носившие когда-то формальный характер, теперь в сознании Чаадаева переменились по существу. Он пытается внушить другу юности, что все последние открытия в области естествознания и вообще всякий новый шаг человеческого разума раскрывают христианские предания и подтверждают космогоническую систему Книги Бытия.

Петр Яковлевич не может также не окинуть горестным взглядом прошлое, не воскресить в памяти дни, протекавшие «в сладостном общении на самом краю бездны». Он упрекает Ивана Дмитриевича в былом легкомыслии, когда на карту была поставлена «судьба великого народа», и призывает его покаяться в ответном послании: «Как бы я был счастлив, если бы… первые твои слова, направленные ко мне, подтвердили, что ты. теперь осознал свою страшную ошибку и что в своем уединении ты пришел к заключению, что заблуждение может быть искуплено перед высшей правдой не иначе, как путем его исповедания, подобно тому, как ошибка в счете может быть исправлена лишь после ее признания. Прощай, друг мой. Я горжусь тем, что смог сказать тебе эти вещи с уверенностью, что душа твоя этим, не оскорбится и что твое высокое понимание сумеет разглядеть в сказанном внушившее его чувство».

Послание Чаадаева не дошло до адресата, и год спустя он снова пишет ему, рассказывая свою «унылую и смешную историю» и излагая главные мысли недошедшего послания. Он извиняется, что слишком занят собственными идеями, составляющими в теперешних условиях весь интерес его жизни, единственную опору «опрокинутого существования».

Эти идеи, жалуется Петр Яковлевич уже А. И. Тургеневу, привели его к столь «прекрасной развязке», что после ареста всех рукописей: и вынужденного домоседства не остается: ничего иного, как целиком предаться чтению. Он просит своего вездесущего приятеля присылать побольше французских и немецких каталогов, а также нашумевшие сочинения Гегеля и Д. Штрауса, которыми увлечена московская молодежь. Система Гегеля, выводящая все явления природы, общества и сознания из «абсолютной идеи», в поступательном развитии которой рационально снимаются противоречия между ними и разрешаются тайны мироздания и человеческого духа, а реальные отношения заменяются логическими, называется Чаадаевым «заносчивой философией». По его мнению, она претендует «с помощью нескольких варварских формул примирить все непримиримое, выступить посредницей между глубокими и искренними убеждениями, природы которых она не может понять и значения которых она не может измерить, и тем свести всю эту святую работу религиозных умов к какому-нибудь неудачному компромиссу, к каким-нибудь философским пересудам, недостойным религии Христа».

В одном из писем Вигель не без оснований заметил, что Петр Яковлевич всю свою жизнь провел в чтении, которое в период вынужденного заточения в «Фиаиде» стало особенно интенсивным. Книги, заслуживающие, с его точки зрения, особого интереса, «басманный философ» рекомендует Левашовой, посылающей их Герцену. Последний все еще занят размышлениями о христианстве, пытается писать статьи о религии и философии, и Чаадаеву хотелось бы направить его усилия в русло собственных идей.

Любвеобильная Екатерина Гавриловна, помогающая ссыльному «сенсимонисту», не оставляет без внимания и другого молодого человека, подающего большие надежды, — Михаила Александровича Бакунина. Он пополняет число «непонятных» обитателей ее дома и становится соседом Чаадаева. Этому молодому человеку суждено в недалеком будущем превратиться в европейски знаменитого анархиста, видящего во всеобщем разрушении «божественное» начало. Сейчас же он целиком погружен в изучение Гегеля, пока еще используя его систему для своеобразного «примирения» с окружающей реальностью, в которой «все действительное разумно». Настало время, поверяет он свои думы прославленному опальному соседу, когда политика должна превратиться в религию, а религия — в политику, направленную на возвышение практической жизни; назначение человека не в том, чтобы страдать, сложа руки, в ожидании загробного спасения, а в том, чтобы собственными усилиями свести небо на землю, a землю поднять до небес. В мыслях нового жильца Петр Яковлевич слышит нечто созвучное своей идее «царства божия», хотя его и настораживают отвлеченность и определенные «своевольные» крайности, избавиться от которых он стремится помочь новоиспеченному гегельянцу, увлеченному «заносчивой философией», излюбленными рассуждениями. В одном из писем Бакунин сообщает о своей «длительной беседе с Чаадаевым о прогрессе человеческого рода», говоря, что тот «воображает себя руководителем и знаменосцем» сего прогресса.

Поделиться с друзьями: