Чаадаев
Шрифт:
Обоюдное уважение западников и славянофилов обусловливалось высотой их нравственных запросов, личным благородством, стремлением к улучшению человеческих отношений. Единство же интересов составляли вопросы перспектив культуры и цивилизации, судьбы человека вообще в свете исторического своеобразия Европы и России. Однако сами же эти интересы предопределили коренное различие в подходах и оценках. Чаадаев в подобных расхождениях занимает особое и трудноуловимое место: оказав в известной степени катализирующее и системообразующее воздействие и на славянофилов, и на западников, он вместе с тем сам испытывал влияние первых, не переставая разделять идеи вторых. Те и другие, в свою очередь, ценили его и находили в его воззрениях нечто для укрепления собственных убеждений.
7
Когда весной 1840 года Герцен вернулся в Москву, он не замедлил посетить Петра Яковлевича, о чем сообщал M. H. Похвисневу, впоследствии сенатору, директору департамента полиции и начальнику
34
Во многих смыслах (франц.).
Петр Яковлевич рассказал ему о недавней кончине М. Ф. Орлова. Москвичи, даже не знавшие опального генерала, выказали участие к больному. Множество людей присутствовало на отпевании и похоронах. Чаадаев составил текст эпитафии, где говорилось о заметном участии покойного «в достославном увенчании всенародной войны против Франции… Друзья любили его добрую душу!». Он поведал также своему молодому приятелю, что полиция опечатала бумаги покойного генерала и отправила их в Петербург. Неладно получилось и с некрологом для «Московских ведомостей», написанным Шевыревым и переданным на одобрение Петру Яковлевичу. Последний назвал его умной и благородной статьей, за которую должны сказать спасибо все друзья и близкие Орлова. Однако цензор обругал почившего каторжным и не пропустил статьи.
Рассказав о последних событиях и общей умственной атмосфере московской жизни, Чаадаев внимательно прислушивался к рассуждениям Герцена об увлечении петербуржцев эмансипаторскими романами Жорж Санд, экономическими и политическими идеями и утопиями Оуэна, Прудона, Конта, Кабе. Несомненно, заинтересовало его столкновение между магистром университета Я. М. Неверовым и Белинским, описанное позднее на страницах «Былого и дум». На одной из литературных вечеринок магистр, укорив поэта А. В. Кольцова за то, что тот перестал носить народный костюм, завел речь о первом философическом письме и характеризовал его напечатание как гнусный, вызывающий презрение поступок. Герцен стал возражать, что подобные эпитеты неприложимы к человеку, смело выразившему свое мнение и пострадавшему за него. «Вдруг мою речь подкосил Белинский. Он вскочил с своего дивана, подошел ко мне уже бледный, как полотно, и, ударив меня по плечу, сказал:
— Вот они, высказались — инквизиторы, цензоры — на веревочке мысль водить… и пошел и пошел.
С грозным вдохновением говорил он, приправляя серьезные слова убийственными колкостями.
— Что за обидчивость такая! Палками бьют — не обижаемся, в Сибирь посылают — не обижаемся, а тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь — не смей говорить, речь — дерзость, лакей никогда не должен говорить! Отчего же в странах больше образованных, где, кажется, чувствительность тоже должна быть развитее, чем в Костроме да Калуге, не обижаются словами?
— В образованных странах, — сказал с неподражаемым самодовольством магистр, — есть тюрьмы, в которые запирают безумных, оскорбляющих то, что целый народ чтит… и прекрасно делают.
Белинский вырос, он был страшен, велик в эту минуту. Скрестив на больной груди руки и глядя прямо на магистра, он ответил глухим голосом:
— А в еще более образованных странах бывает гильотина, которой казнят тех, которые находят это прекрасным.
Сказавши это, он бросился на кресло, изнеможенный, и замолчал. При слове «гильотина» хозяин побледнел, гости обеспокоились, сделалась пауза…»
Об изменении взглядов Белинского Чаадаеву говорил и Кольцов, сообщавший в начале 1841 года критику в Петербург о своем посещении «басманного философа». Но, конечно, вряд ли кто лучше Герцена мог рассказать о том, как «неистовый Виссарион» обрушился со всей страстью «гладиаторской натуры» на «индийский покой созерцания и изучения вместо борьбы» в своих прежних воззрениях. В эпизоде, описанном в «Былом и думах», как бы представлены в едином сплаве духовно-психологические и идейно-мировоззренческие особенности новых убеждений критика. Белинский считал личный и общечеловеческий разум двигателем, а степень образования критерием социального прогресса. Поэтому в спорах со славянофилами критик «зрячие» и «более образованные» страны противопоставлял «лапотной и сермяжной действительности» в «слепой» России, которой необходимо усвоить последние достижения европейской мысли, науки и цивилизации, чтобы включиться в мировую борьбу за освобождение личности от исторических предрассудков и установление на земле справедливого социального строя. Подобная борьба не может обойтись и без гильотины, имеющейся в «еще более образованных странах», ибо трудно представить, что принципиальные перемены могут сделаться «само собою, временем, без насильственных
переворотов, без крови». Так в сороковых годах осуществлялось, говоря словами Герцена, «выстраданное, желчное отрицание и страстное вмешательство во все вопросы» Белинского.Чаадаеву все время слышалось что-то знакомое в рассуждениях критика о европейской культуре как мощном факторе в поступательном движении к всечеловеческому братству. Однако ни гильотина на этом пути, ни замена его весомого объяснения непонятным устремлением людей к какому-то абстрактному новому будущему, без чего, по словам Белинского, «не было бы прогресса, истории, жизни», не могли удовлетворить Петра Яковлевича.
Как не мог не возражать он самому Герцену, которого безуспешно пытался склонить к религиозному обоснованию общественной эволюции. В духовном развитии Александра Ивановича происходил обратный процесс отказа, говоря его собственными словами, от «содомизма религии и философии» и перехода к «реализму», который его идейный противник Хомяков называл «свирепейшей имманенцией». Преодолению сенсимонистских мечтаний способствовало и чтение «Сущности христианства» Фейербаха, и серьезное изучение Гегеля. В результате Герцен отверг диалектику как средство «гонять сквозь строй категорий всякую всячину» и как логическую гимнастику в оправдании наличного бытия и воспринимал ее как «алгебру революции», не оставляющую «камня на камне от мира христианского, от мира преданий, переживших себя».
Герцен считал также, что необходимо сражаться с «буддизмом» в науке, «одействотворять» знание и усовершенствовать на его основе текущую жизнь. Таково, по его мнению, направление истории в борьбе «консервативности» старого мира религиозных призраков и социального неравенства с «вечным движением и обновлением».
«Реализм» Герцена заставлял его не только, скажем, выступать против крепостного права или обосновывать правомерность революционных действий в России, но и порою связывать социальные и нравственные преобразования с физиологическими законами. А отсюда выводы о прогрессе, случалось, сводились к тому, что «человек равно может найти «пантеистическое» наслаждение, созерцая пляску волн морских и дев испанских, слушая песни Шуберта и запах индейки с трюфелями». Подобные выводы создавали немалое драматическое напряжение в жизни Александра Ивановича. Однако, как писал П. В. Анненков, едкий анализ критического и обличительного ума Герцена, переходившего «с неистощимым остроумием, блеском и непонятной быстротой от предмета к предмету», умолкал перед нравственными побуждениями и благородными помыслами.
Такие побуждения и помыслы и привлекали его в личности Петра Яковлевича. «Всякий раз, как я вижу Чаадаева, например, — отмечает он, — я содрогаюсь. Какая благородная, чистая личность, и что же — в этой жизни тяжелая атмосфера северная сгибает в ничтожную жизнь маленьких прений, пустой траты себя словами о ненужном, ложной заменой истинного слова и дела». Автор «Былого и дум» вспоминал, что, несмотря на странности и слабости, озлобленность и избалованность «басманного философа», он его «всегда любил и уважал и был любим им». Но мнимое снятие Чаадаевым всех противоречий «своим высшим единством, своей вечной фата морганой, своим urbi et orbi [35] » никак не удовлетворяло Герцена, записавшего в дневнике: «Спор с Чаадаевым о католицизме и современности: при всем большом уме, при всей начитанности и ловкости в изложении и развитии своей мысли он ужасно отстал… это голос из гроба, — голос из страны смерти и уничтожения. Нам страшен этот голос. Истинного оправдания нет им, что они не понимают живого голоса современности».
35
Городу и миру (лат.).
Друг Герцена, Огарев, когда-то прочивший «басманного философа» на важное место в несостоявшемся журнале, теперь скучает на его журфиксах. А их общий приятель Грановский находит Чаадаева не только «отсталым», но и «погибшим». В одном из писем он, говоря о своем знакомстве с Петром Яковлевичем вскоре после своего приезда в Москву, замечает, что тот «мог бы быть по уму замечательным человеком, но его погубило самолюбие, доходящее до смешных крайностей».
Тимофей Николаевич Грановский после обучения в Петербургском и Берлинском университетах с 1839 года преподавал всеобщую историю в Московском университете. Эта история, нередко сужавшаяся в его изложении до европейской, истолковывалась молодым профессором как закономерное развитие абсолютного духа к царству свободы, правды и справедливости. Рассуждая об этапах раскрытия абсолютного духа, он говорил: «Свобода, равенство и братство — таков лозунг, который французская революция написала на своем знамени. Достигнуть этого нелегко. После долгой борьбы французы получили наконец свободу; теперь они стремятся к равенству, а когда упрочатся свобода и равенство, явится и братство. Таков высший идеал человечества». Как Белинский и Герцен, Грановский интересовался социалистическими идеями, ратовал за распространение западных начал в России с целью приближения искомого идеала, но в отличие от них разрешал неизбежно возникавшие проблемы не «реалистически», а «поэтически».