Чары. Избранная проза
Шрифт:
Обернуться и с ухмылкой состроить ей кривую, глумливую рожицу: вот тебе, росомаха!
То, каким был Жорка, и то, какой была она, не могло слиться во что-то счастливое, радостное и безмятежное, как из грибницы чахлого опенка не вырастет белый гриб. Света чувствовала скрытый обман и в туфлях, и в духах и в душе молилась, чтобы все это исчезло и ничего этого не было: сгинь! Сгинь, пропади! Она панически боялась лишних денег, которые стал приносить муж, боялась, и когда он надолго уходил, и когда чаще оставался дома, чтобы распаковать мебель, приготовить к лову рыбацкие снасти или просто побаловаться — поиграть на своем аккордеоне. Все это рисовалось ей обличьем неведомой беды, лиха, и если Жорка горячее,
Словно больному в постели, которому удалось найти положение тела, облегчающее страдание от приступов боли, Свете хотелось жить ровно, не ощущая ни счастья, ни несчастья. В этом положении ей было всего спокойнее, и поэтому другим с ней легко: Света ничего не требует, ничего от них не ждет. Когда же ее помимо воли чем-то одаривали, манили соблазном счастья, то тем самым вытесняли с жердочки привычного покоя, и ей становилось тяжко, тревожно и муторно.
…Сначала Валька не обратила особого внимания на женщину, стоявшую, напротив, в очереди, и просто скользнула по ней рассеянным взглядом. Валька думала о своем — думала, прикидывала, подсчитывала. Это были два разных состояния, когда она любила рассматривать окружающих и когда никого не замечала, погруженная в свои мысли, и вот сейчас Валька пребывала именно в состоянии погруженности. Задраила люки. Но почему-то снова взглянула на женщину. Сумка! Табачного цвета сумка на ремне, которую часто брал с собой Жорка! Она висела в мебельном на вешалке рядом с его новым, сшитым у арбатского портного пальто! Женщина держала ее в руке, и из сумки выглядывала буханка черного хлеба, горлышко винной бутылки и веточка вербы, словно она собралась в церковь.
Валька была готова к тому, что эта женщина есть, она существует, и вот она здесь, перед нею. Можно рассмотреть ее внимательно и подробно, ведь это она встречает Жорку дома, стирает ему рубашки, она — его жена, и мысль об этом придавала Валькиному взгляду особую хищность и пристальность. Некрасивая, сапоги забрызганы грязью, из кармана почему-то торчит детская игрушечная лопатка, косица по-старушечьи уложена на затылке — словом, кулема.
Вальке казалось, что ударом воображаемого меча она проникла под самый панцирь врага, уязвила его в самом сокровенном, таившемся где-то наподобие Кощеевой смерти, ведь какая еще женщина смирится с тем, чтобы выглядеть так, как эта! На самом же деле ни панциря, ни железных лат на враге не было, и Валька с ужасом почувствовала, что ударила безоружного. В глазах женщины — она набивала сумку кусками серого мыла — мелькнуло выражение такой затравленной звериной тоски, что Валька внутренне сжалась, съежилась, и гладиаторский азарт в ней сразу исчез.
Глава тринадцатая
АПРЕЛЬСКИЕ НОМЕРА
В апреле восемьдесят шестого Кузя по-прежнему обитал в своей дворницкой каморке, увешанной ликами святых мучеников — Гавриила и Евстратия, истово им молился, часами простаивая на коленях, покаянно склоняя голову и размашисто осеняя себя крестом. Он яростно размахивал лопатой, убирая ноздреватый, подтаявший снег, скалывал почерневший лед во дворе высотного дома, охваченный безотчетной, лихорадочной жаждой деятельности, которая загадочным и причудливым образом совпадала с желанием бросить лопату, отшвырнуть тяжелый лом, упасть на продавленную койку и бессмысленно разглядывать потолок.
Поэтому он иногда и бросал, падал и часами разглядывал, не отвечая на стук в дверь и мысленно приписывая вопрос: «Кузя, ты дома?» — людям, чужим для него настолько, что ему нет до них никакого дела.
Не то чтобы встать — даже пошевелиться не хочется.
Люди же эти были сердобольными родителями, которые порознь навещали Кузю, скрывая это друг от друга, украдкой подкармливали,
Нина Евгеньевна доставала из сумки укутанные полотенцами кастрюльки, Глеб Савич совал деньги, вместе же они мучились поиском объяснений его отчаянным, вздорным и нелепым поступкам. Кого в них обвинять и кого оправдывать? Вот в чем вопрос!Они с детства считали Кузю воспитанным и послушным ребенком. Убежав из дома, он таким и остался, хотя Глеб Савич называл сына дерзким и вероломным ослушником, пригретым на их груди. Глеб Савич судил по поступкам, но Нина Евгеньевна старалась судить по побуждениям, и это помогало ей распознать, что ее сын-беглец был по-прежнему тихим домашним мальчиком, мальчиком-паинькой, как сказочная Герда среди разбойников. Глеба Савича такое открытие — будь оно сделано им самим — если и не примирило бы с сыном, то, хотя бы успокоило тем, что сняло с Кузи часть вины за его непослушание, но в Нине Евгеньевне оно вызывало, лишь одни тревоги и беспокойства.
Она страстно желала, чтобы поступки сына были продолжением его чувств и мыслей, а не скрывали их наподобие маски с узкими прорезями для глаз. Он же, как ей казалось, всегда смотрел на нее сквозь эти ненавистные прорези, поскольку совершал поступки, о которых заранее не думал и к которым совершенно не готовился, — случайные, непроизвольные и безрассудные. И в школе, где его вечно выгоняли из класса, и в университете, где Кузя отучился два года так, что лучше бы он их отслужил на Колыме, для него это были даже не поступки, а выходки, выкрутасы, от которых, в конце концов, он же и страдал.
Хотя удержаться не мог: влекло! Манило!
Да, манило и влекло все неожиданное и непредсказуемое, поскольку открывало его таким, каким он себя еще не знал, но при этом — уж Нина Евгеньевна-то как мать знала! — открывало в нем не лучшее, а худшее.
Лишь к отцу Александру Кузя когда-то поехал после долгих и мучительных раздумий, попыток разобраться в себе, вопросов и сомнений, но на большее его не хватило, и он словно отомстил себе тем, что желанию от него отречься отдался с вызывающим бездумным легкомыслием, которое, прежде чем отрезвить, так веселило и опьяняло.
— Мать, читала? — спросил Кузя, появляясь в дверях и оглядывая вещи, от которых успел отвыкнуть, с выражением человека, чьи привычки безразличны ему так же, как и то новое, что он может здесь встретить. — В двух апрельских номерах?
— Что в двух апрельских номерах? — Нина Евгеньевна всматривалась в лицо сына, стараясь соотнести его появление с тем непонятным вопросом, который ей задан, и извлечь из этого хотя бы какую-то ясность по поводу того, зачем он пришел и о чем ее спрашивает.
— Ты меня удивляешь! Статью в газете! «Крест на совести»!
— Об отце Александре?
— Об отце Александре. — Он намеренно озаботился тем, чтобы ответить ее же словами и этим подчеркнуть, что отношение к ним у него совершенно иное.
— Какая-нибудь грязь? Клевета?
— Почему же клевета? Почему же непременно клевета? — Кузя слегка обиделся на то, что, еще не успев высказать своего мнения о статье, он по ее милости сразу попадал в защитники клеветнических наветов. — Там есть здравые мысли, и я кое с чем согласен.
— Дай! — потребовала Нина Евгеньевна, протягивая руку и отворачиваясь в знак какой-то особой брезгливости, которую заранее вызывал предмет, затребованный ею. — Дай, дай, дай!
Кузя достал из кармана две сложенные вчетверо газетные вырезки, она удалилась с ними в треугольную комнату, прочла и вернулась с лицом человека, в душе которого сменялись бурные чувства — сменялись до тех пор, пока не осталось одно, чувство тихой, щемящей печали.
— И каково же твое мнение? — спросил Кузя, прерывая этим вопросом затянувшееся молчание, словно оно обязывало его самому все понять и ни о чем не спрашивать.