Чары. Избранная проза
Шрифт:
— Хорошо, хорошо… да, да…
Валька быстро растолковала, куда и когда приехать, стараясь не чувствовать себя слишком обязанной и не поддаваться приливу подобострастной благодарности. Растолковала и повесила трубку: без лишних слов. Вот мы какие!
Итак, с главным было покончено. Теперь ее задача — благополучно спровадить мать, пока та не очнулась от зачарованности собой и в ней не пробудилась способность видеть, слышать других, различать выражения лица и улавливать оттенки голоса, по которым их можно разоблачить. Валька поправила салфетку на буфете, разгладила скатерть и, позевывая, откинулась на подушках дивана как некто, всего вкусивший, кому уже наскучили увлекательные поездки, веселые развлечения и одуряюще праздный
Катя, уже сказавшая ей все, что нужно, лишь улыбнулась на прощание. Улыбнулась и спросила о том, о чем спрашивала и забыла, и поэтому вспомнила как о чем-то, чему надо придать форму озабоченного вопроса:
— Когда вернетесь? Не очень там задерживайтесь…
«Там надолго не задерживают», — подумала Валька, но вслух ответила:
— Не волнуйся, денька через два. А если не попадем в гостиницу, может, и сегодня. Вечерком.
И снова веселенькая мысль: «Косой — по горлу».
Приехав по указанному адресу, Валька разыскала человека, чье имя было у нее нацарапано в потайной книжечке: Феликс Рустамович. Он вышел к ней в белом накрахмаленном халате, свежий, благоухающий и очень дорогой (но не любимый), что почему-то угадывалось по кончикам пальцев, которые он церемонно вытягивал, когда хотел притронуться к чему-то.
Выслушал, убежденно и самозабвенно склонив голову, и попросил подождать. Валька плюхнулась на стул в коридоре, достала газету с кроссвордами и надкусила уже надкушенное яблоко (когда успела?). Ее лихорадило. Она выругала себя за все, за все, за все, что случилось, и ощутила восторженный прилив школьного прилежания: в оставшейся жизни совершать лишь разумные, праведные и добродетельные поступки. Все строго по правилам…
Вальку вызвали. Ее поташнивало и знобило от медицинских запахов, и было страшно, до конца не верилось, что все эти приготовления — разложенные на столике инструменты, перчатки, бинты, ванночки — предназначены для нее. Вальке до отчаяния, до визга хотелось быть посторонней в этом кабинете, кем-то в уголочке, слишком маленьким и жалким для того, чтобы иметь к нему серьезное, взрослое отношение…
Ей показали, куда и как сесть, и дальше была сплошная боль, представлявшаяся ей то тупым, ноющим звуком, то отвратительным красным пятном, прыгающим перед глазами. И мысль о косе в бабкином сарае показалась ей и вправду веселенькой — веселенькой настолько, что лучше бы ей быть просто грустной и обреченной.
Девушка-подружка встретила ее внизу, благостно усадила в такси, как сажают невест и дур, и, восторженно на нее, глядя, спросила:
— Ой, Валька, а врач был мужчина? Молодой? А сколько ты ему заплатила?!
— По прейскуранту, — ответила она и как некий факт, последний в длинной цепи фактов, про себя отметила, что будуарного конверта в сумочке больше нет.
…Когда Катя вернулась из театра (зрительница для зрителей), Валька лежала и каталась головой по подушке, стонала, мычала, подвывала и кусала губы, вся горячая, с мокрыми волосами.
— Валечка, что, что?! — кинулась к ней Катя и суетливо, с заполошными причитаниями заохала: — Батюшки мои, ох, ох!
— Вызови неотложку.
— Болит?! У тебя жар?! Что болит?! — Катя от волнения забыла, где окно, где дверь, где телефон.
— Все болит, мать. Все вместе: голова, руки, нош, печенка, а что в отдельности — чукча не знает, — брякнула Валька с закрытыми глазами, словно открыть их при матери означало бы придать ненужный дополнительный смысл своим словам.
Глава двадцать четвертая
МОРОК
Катя прозрела.
То, что это произошло лишь сейчас, а не раньше, казалось ей признаком странного наваждения, овладевшего ею, и, словно нечаянно заснувший человек, она недоумевала: как же сморил ее этот обморочный сон! Катя спрашивала, пытала себя, почему она не догадалась, что с Валькой, ведь это было так просто и не требовало особой проницательности —
лишь немного материнской любви, чутья, внимания. Значит, наваждение — морок! — овладел ею настолько, что она ослепла и поэтому могла не различить и чего-то другого, требовавшего ее участия, доброты, любви и заботы.Катя стала судорожно перебирать в памяти то, о чем недавно старалась не думать, от чего беспечно отмахивалась, и ее ужаснуло запустение в собственной жизни. Катя словно бы жила поодаль от нее, по другую сторону загородки, и трудолюбиво возделывала землю, на которой ничего не росло. Ей стало страшно, будто во сне, когда не находишь на привычном месте собственную руку, и Катя с ужасом спрашивала себя: «А жизнь-то?! Жизнь-то?!»
Спрашивала и словно обжимала боязливой рукой пустой рукав…
К Вальке ее пустили через два дня. Наскоро напялив больничный халат, сначала вставший колоколом на спине, а затем опавший и обмякший, Катя ворвалась в палату. К кровати же подошла на цыпочках, выставляя ладони жестом, предупреждающим всякий протест против грубого вторжения.
— Валечка, ведь родные же! Что ж ты от матери-то скрыла!
Валька ей улыбнулась и подмигнула.
— Ничего, мать.
— Очухалась хоть?! Я тебе принесла тут… из буфета. — Катя заглянула в сумку, и глаза у нее увлажнились, словно ее содержимое давало ей смутный повод для нераспознанных ею самой сердечных угрызений. — Пи-рож-ные, — протянула она, вкладывая в это слово признание своей вины и жалостливую просьбу о снисходительности и прощении.
— Помаду дай, — строго приказала Валька, словно это сразу поднимало их над уровнем, на котором выясняется, кто прав, кто виноват и нуждается в прощении. — И карандаш для бровей.
Катя по-солдатски выполнила приказ, зачарованная умилением и нежностью к своему командиру.
— Ну ладно, ладно, — бормотала она, глядя, как дочь красит губы и подводит брови. — Обошлось, и ладно. Мы теперь по-новому с тобой заживем, — точно, точно! Будем к отцу Александру ездить каждую неделю. Ни одного двунадесятого не пропустим, клянусь! Поститься будем, милостыню подавать! — Глаза у Кати засияли сквозь слезы, едва лишь она вообразила, как опускаются ее медяки в протянутые ладони. — Ах, какая будет радость! Радость-то какая! Наш отец Александр, — какое счастье, что он есть, он нас всегда ждет! Дорогунчик наш, загляденье наше, красавчик наш…
— …Игрушка елочная, — улыбчиво подсказала Валька.
Глава двадцать пятая
ВРЕМЯ КОНЧИЛОСЬ
Эта неотступная, навязчивая мысль пробивалась в Жорке тайными, пробуждающими толчками, к которым он прислушивался сначала недоверчиво, но постепенно все больше поддавался их убеждающей силе: «А ведь они его того… убьют… убьют, гады!» Откуда взялась, вывернулась зловещей змейкой эта мысль, он не знал, поскольку никаких явных поводов так думать не было. Но он чувствовал, чуял, как в ясный день по неподвижной оторопи деревьев и разлитой в воздухе тяжкой одури чуют надвигающееся ненастье с градом и молниями.
Самым странным было то, что бывшие дружки его больше не запугивали, не устрашали, не грозили ему. Не требовали, чтобы он, отпавший от компании (а ведь водку когда-то вместе пили!), снова стал присматривать за отцом Александром, наблюдать, кто к нему наведывается, прислушиваться к разговорам и отчитываться — писать эти бумажки, на которые они набрасывались с жадностью и вожделением, словно на страстные любовные письма.
А тут любовь кончилась, и вожделение схлынуло, и все для них стало неинтересно, скучно, ненужно — они встречались с ним и звонили все реже и реже. А когда он однажды сам попытался спросить, как бы указывая им на эту перемену: «Что ж отца Александра-то вы больше не пасете?» — они посмотрели на него с удрученным недоумением, помолчали, покурили и с загадочной уклончивостью ответили: «Как же, Как же! Отец Александр теперь такая фигура!»