Чары. Избранная проза
Шрифт:
Чего греха таить — он ведь прорехи в брюках сургучом заклеивал! Брамс очень мало читал, а без чтения его ум во многом оставался неразвит. Именно в этом я и старалась ему помочь, беря на себя роль старшего друга, советника и наставника…
Теперь же приезд Брамса стал для меня истинным спасением. Сраженная горем, я, словно безумная металась по дому, и лишь его присутствие помогло мне не сойти с ума. К мужу меня не пускали: по мнению врачей, мои визиты вызывали обострение болезни, и поэтому его навещал Брамс, проводивший, помногу часов у постели больного. Своими рассказами об этих свиданиях он старался внушить мне надежду, и хотя я знала, что мой муж плох, очень плох, я начинала верить в возможность выздоровления.
Брамс помогал мне заботиться о детях (когда случилось
Конечно, же мы клялись друг другу, что все это ради Шумана и его выздоровления. Мы убеждали себя, что высшая радость — это радость самопожертвования. Но постепенно я стала чувствовать, что Брамс — это открытие поразило, как молния, — любит меня, что временами он едва удерживается от того, чтобы сжать меня в страстных объятьях и осыпать поцелуями. „Господи, господи, что же это?!“ — спрашивала я себя, охваченная лихорадкой, готовая бежать от него прочь.
Но, что самое ужасное, если бы он решился, я бы не отвергла его, ведь я тоже любила.
Временами мне это казалось кошмарным наваждением: Шуман в больнице, а мы с нашим восторгом самопожертвования, клятвами в том, что нас связывает только забота о нем и вера в его выздоровление, на самом деле понимаем, какая это ложь! И лишь последняя преграда, созданная нашей спасительной нерешительностью и стыдливостью, мешает нам признаться в правде!
Когда я отправилась на гастроли в Роттердам, Брамс, охваченный той же тоской, что и некогда Шуман, примчался туда следом за мной, чтобы быть рядом. Он, намекая на гетевского Вертера, называл себя юношей в синем фраке и желтом жилете: Брамс действительно был близок к самоубийству. Эти чувства, это безумие, боль и тоска прорываются в написанных тогда Вариациях на тему Шумана, посвященную мне… (Музыкант играет Вариации Брамса)
И все-таки мы расстались, и это расставание было похоже на бегство. Брамс покинул меня потому, что в какой-то момент почувствовал: при всей любви ко мне он не может принести в жертву свою свободу художника, свое честолюбие, свои мечты о славе. Конечно, он причинил мне боль, но я сказала себе: наверное, так лучше, честнее и справедливее…
Сказала и успокоилась.
Успокоилась настолько, что в письмах советовала ему жениться, уговаривала, убеждала, приводила самые неотразимые доводы, торжествуя в душе от мысли, что все-таки он не женится, мой Брамс. И мы будем по-прежнему переписываться, обмениваться мнениями о музыкальных новинках, иногда встречаться, ссориться, изощряться в придирках, колкостях и насмешках, с мстительной усладой друг друга изводить, но по-прежнему любить. Мне кажется, я одна знаю разгадку той особой, невыразимой, щемящей, обморочно сладкой грусти, мольбы, надрывного отчаяния, которые слышатся в музыке Брамса, — грусти о чем-то несбывшемся, безвозвратно утраченном…» (Музыкант играет интермеццо ми-бемоль минор.)
Брамс в молодости был романтик — любил Гофмана, Новалиса, Жан-Поля. И, несмотря на то, что этот светловолосый юноша в зрелые годы очень изменился (потучнел, стал носить бороду, из-за чего в Вене, во всех ресторациях, его называли господином фон Брамсом), он остался романтиком на всю жизнь.
А сейчас я чувствую, друзья, некую лихорадочную взвинченность: это означает, что пора вызвать дух главного демона романтизма, — дух Паганини, и прочесть вам мою последнюю страничку.
(Читает.) «Воистину он чародей, он демон, этот итальянец, извлекающий из одной струны Соль целую гамму звучаний! Скрипка в его руках то рыдает, то что-то жалобно шепчет, то зовет издалека, то бесовски взвизгивает, то отрывисто,
желчно смеется, пальцы же, пальцы… они скользят по струне или совершают головоломные прыжки, замирают и вновь выделывают отчаянные трюки!Право же, маэстро, когда слушаешь вас, кажется, будто вы вслед за Фаустом заключили сделку с тем, чей гамаш так ловко драпирует копыто! Да и в облике вашем проскальзывает нечто, навевающее мысль о подобной сделке, — особенно когда в саркастической усмешке кривится рот, словно бы отвечая струнам, а горбинка спины, острый подбородок на деке скрипки, длинные пряди волос и отлетевшие фалды фрака придают вам сходство со зловещей птицей…
Впрочем, вам не менее идет и роскошный голубой редингот с воротничком, отороченным мехом, и башмаки на высоких каблуках, с золочеными пряжками, в которых вы так любите появляться. И вообще, вы человек крайне противоречивый, неуловимый в своей двойственности. „Смиренный и гордый, искренний и саркастичный, расточительный и скупой, уступчивый и непреклонный, равнодушный и чуткий, точный и беспорядочный“, как говорят о вас те, кто вас близко знает.
То вы богохульствуете, отказываетесь воспитывать у иезуитов сына, то мечетесь в страхе за свою погибшую душу и готовы заказать для себя сто заупокойных месс; то полны презрения к голубой крови, то добиваетесь титула барона. И вам совершенно все равно, что вам предложат для ночлега — простой матрас на чердаке или пуховую постель под бархатным балдахином. Даже внешность ваша таит ту же вечно ускользающую загадку: орлиный нос, высокое чело, дуги бровей и лукавая улыбка, напоминающая улыбку Вольтера…
9 марта 1831 года. Вернувшись, домой после концерта Паганини, устроенного в Королевской академии музыки (Grand Opera), Лист долго ходил по комнате, так сумрачно посматривая на стоявший в углу рояль, словно тот испытывал его, бросал ему дерзкий вызов. Ему мучительно, до жгучего вожделения хотелось сейчас играть! Но в то же время Листа так поразил облик этого итальянца, что он не мог приблизиться к роялю: какое-то заклятие, какая-то колдовская сила удерживала его, и любимый инструмент отпугивал, словно очерченный магическим кругом.
Лист останавливался у ночного окна, вглядываясь в разноцветные огни рю де Прованс, где они жили с матерью (отец к тому времени уже умер), вслушиваясь в шум экипажей, постукивание тросточек по брусчатке и неутихающий гул толпы. Он садился в кресло и снова вставал, словно нуждаясь в движении для того, чтобы осознать значение случившегося.
Да, он не просто услышал гениального скрипача, волшебника, чародея — он ощутил возможность прорыва в неведомое, нового постижения инструмента, не только скрипки, но и рояля, еще не открывшего всех своих тайн. В его сокровенных недрах хранятся сокровища, к которым только найди доступ, и они засверкают в твоих руках россыпью драгоценных алмазов! На рояле, этом дивном подобии оркестра, можно не просто исполнить мелодию, но пробудить духов самой природы, смешать звуки, как художник смешивает краски, и изобразить… Да, да, изобразить шум горного водопада, весенние раскаты грома, шелест осенних дубрав, рокот морского прибоя, вечерний звон колоколов! Казалось бы, это невозможно, ведь все-таки (все-таки!) рояль не оркестр, но в то же время вполне достижимо, если… нет-нет, не заключить сделку с дьяволом (оставим эти выдумки поэтам!), а использовать найденные Паганини приемы и принципы. Найденные для скрипки, но ведь их можно по-новому переосмыслить, использовать, претворить для рояля!
Вот, скажем, его последний каприс… какая прекрасная, выразительная тема!.. И так она может зазвучать на рояле, во всех регистрах, во всем диапазоне… от грандиозного форте до почти неслышного, тающего в воздухе пианиссимо!..» (Музыкант играет Этюд ля минор Паганини-Листа.)
Браво, браво, маэстро! Вам вновь аплодирует вся улица! Мне кажется, дух Листа витал над вами, когда вы играли!
Но наступило утро в нашем маленьком, тихом немецком городке: скоро няни выведут на бульвар детей, стряпчие отправятся в ратушу, а кухарки — на рынок. Вот и Гофман гасит свечу, надевает фрак и поправляет манишку у зеркала: ему нужно вовремя явиться в бамбергский театр.