Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Чары. Избранная проза
Шрифт:

Но вот сплошной шум дождя сменяется редким стуком капель, падающих с карниза, сквозь прогалину облаков проглядывает лимонно-золотистый лучик, и мать, посмотрев в окно, с облегчением произносит: «Наконец-то!» — и начинает меня одевать, чтобы выпустить во двор. Я нехотя просовываю голову в ворот застиранной, рубашки, пахнущей мылом, оцинкованным корытом, материнскими руками и чем-то моим и не моим, напоминающим мне себя таким, каким я был на год младше. Я натягиваю толстые чулки, за резинки, пристегивающиеся к поясу, который кажется мне постыдно девчоночьим, надеваю короткие вельветовые штаны с ремешками крест-накрест и зашнуровываю ботинки, чувствуя на них тяжесть вечных резиновых калош. «Ну, отправляйся», — мать целует меня в макушку, прижимая к полосатому переднику мою стриженую голову, и легонько подталкивает в спину. Я распахиваю тугую, скрипучую дверь, выбегаю во двор и, уже заранее зная,

что сейчас возникнет это, нарочно не смотрю в сторону серой каменной стены.

Нарочно не смотрю, не поворачиваясь и держа голову так, как, будто передо мной пропасть и мое единственное спасение — не поддаться жгучему желанию заглянуть в нее.

И вот я озабоченно измеряю калошами глубину луж, опасаясь промочить ноги и в то же время бесстрашно поддразнивая себя тем, что вода просачивается мне в ботинок. Затем ставлю ногу поперек ручья, чтобы направить его в новое русло, и высверливаю каблуком воронки в хлюпающей и чавкающей жиже. Но навязчивое это все равно возникает, и после беспомощных попыток себя обмануть я с обреченностью поворачиваю голову туда, где высится серая стена, и с замиранием сердца смотрю на нее, словно заглядывая в бездонную пропасть.

Ее высота, огромность и мрачность завораживают меня так же, как обрывающийся в глубину край пропасти, и я смотрю вверх с тем восторгом, ужасом и отвращением, с какими люди падают вниз.

Те последние судорожные усилия зрения, с которыми я добираюсь до вершины стены, вызывают во мне приступ тошноты и головокружения, я покачиваюсь от слабости, в глазах у меня плывет, и стена в ответ на это как бы предательски раскачивается и кренится. Я вздрагиваю от мысли, что стена упадет и раздавит меня, и эта угроза заставляет втянуть голову в плечи, сжаться в комок и еще сильнее возненавидеть стену. Я, такой маленький и жалкий, ненавижу ее всей душой, я не хочу, чтобы она меня раздавила, но в то же время испытываю необъяснимую любовь к ней, означающую, что я — хочу. Хочу испытать на себе ее чудовищную тяжесть, огромность и мрачность, хочу даже погибнуть под обломками обрушившейся стены, потому что это будет блаженная гибель — блаженная от сознания моей любви.

Угадывал, распознавал…

Всем этим чувствам, необъяснимым для меня в детстве, я сейчас нахожу объяснение в том, что за те короткие пять лет, которые я прожил на свете, я ничего не встречал выше этой стены, и поэтому ее ноздреватый серый камень, покрытый мелкими трещинками, представлялся мне веществом самой жизни. Да, да, стена-жизнь: именно это неосознанное чувство вынуждало меня украдкой приближаться к стене, гладить ее шершавую поверхность, неприятно покалывающую подушечки пальцев, прижиматься к ней щекой и тихонько плакать от невыразимой, мучительно сладкой грусти.

Была ли это грусть оттого, что я живу? или грусть оттого, что я когда-нибудь умру? или просто грусть без всякого повода? — не знаю. И скорее всего я плакал от непреодолимой потребности плакать, какая бывает лишь в детстве, и каменная стена-жизнь с холодным безразличием, бесстрастно и безучастно прислушивалась к моим слезам.

При этом солнце, проглядывавшее после дождя, всегда оставляло ее в тени, и за весь день она ни разу не была освещена хотя бы наполовину Может быть, это случалось ранним утром, когда я еще спал, крепко зажмурившись от утреннего света, проникавшего сквозь веки и вызывавшего во мне упрямое нежелание просыпаться. Но стоило мне встать с кровати, выпить горячего молока, немного подгоревшего по рассеянности матери, наскоро одеться и выбежать во двор, и лишь верхний угол стены слегка розовел под солнцем. Остальная же ее часть была погружена в глубокую сумрачную тень, от которой потягивало сырым кирпичом, застарелой кошачьей мочой и кисловатой ржавчиной пожарных лестниц. Вскоре сумрачная тень окутывала и этот последний уголок, и тогда весь дом-великан становился похожим на угрюмый ночной призрак.

Зато маленький двухэтажный домик, наоборот, весь раскрывался, распахивался навстречу солнцу, и я не помню случая, чтобы его покрывала тень. Выбегал ли я во двор утром, днем или вечером, он всегда успевал выставить на солнце фасад или одну из боковых стен, отчего в окнах жарко краснела герань, раструб патефона сверкал, как начищенная пожарная каска, и в стеклянной банке горчично светился мутный настой чайного гриба.

Иными словами, веселенький домик в отличие от своего мрачного соседа под солнцем становился еще веселее, и это странным образом роднило меня с ним. Роднило не потому, что я чувствовал себя таким уж завзятым весельчаком, — нет, в детстве я испытывал большую склонность к слезам («Плакал

из-за каждого пустяка» — по отзывам близких), чем к веселому и беззаботному смеху, а потому что — роднило, и все тут, и никаких других объяснений я привести не могу.

Теперь-то я знаю, что порою, окружающие нас предметы — кресла, диваны, шкафы, дома — как бы запечатлевают в себе наше внутреннее выражение, нашу скрытую физиономию, но тогда я просто не отличал себя от домика. Мне не удавалось внушить себе, что он — это вовсе не я, а я — вовсе не он, и если стена дома-великана была моей жизнью, то прилепившийся к ней двухэтажный домик был как бы мною самим. Я безошибочно угадывал, распознавал в нем себя, и это, при всей моей экзистенциальной мнительности, еще раз подтверждало, что я живу — существую — на свете.

Время существует

Соединение же домика со стеной, а меня — с жизнью рождало во мне догадку о существовании и некоей третьей субстанции, для которой у меня не находилось названия, и лишь теперь я понимаю, что это — время. Конечно, я слышал от взрослых, разговаривающих за обеденным столом над моей головой, склонившейся к тарелке: тридцатые, сороковые, пятидесятые. Особенно они любили вспоминать, сколько что тогда стоило. «В конце двадцатых английский замок „Пэль“ с тремя ключами можно было купить за пять с половиной рублей. Граммофонные пластинки „Гигант“ с записями Шаляпина и Собинова стоили от девяноста копеек до двух рублей пятидесяти, а коробочка иголок для граммофона — семьдесят копеек. Продавались расчески: „Ермолова“ — за семьдесят две копейки и „Собинов“ — за восемьдесят одну копейку», — с важностью говорила бабушка, считавшаяся у нас лучшим знатоком цен, высшим авторитетом, а дедушка непременно добавлял: «А еще была расческа с надписью „Мейерхольд“.» — «Что-то я не помню такой расчески…» — бабушка позволяла себе усомниться в услышанном не только потому, что оно создавало угрозу ее непререкаемому авторитету, но и по другим причинам, сознание важности и значимости которых ей хотелось донести до дедушки. «Была, была!» — упрямствовал и легкомысленно, с затаенным озорством настаивал дедушка. «А я не помню. Значит, не было». — «А я помню. Значит, была». — «Не было и не могло быть!» — «Была, была, была!» — «А сколько стоила?» — спрашивала бабушка, словно лишь наличие цены могло подтвердить сам факт существования предмета. «А этого-то я и не помню», — сдавался дедушка.

Все это я не раз слышал, но я был уверен, что эти слова — тридцатые, сороковые, пятидесятые — обозначают нечто не существующее, пустое, словно внутренность старой шляпной коробки, спрятанной про запас в диван. И вот оказалось, что время существует, и его существование таинственным образом связано и со мной, и с моей жизнью, и с жизнью моих близких.

По признанию дедушки, железнодорожного инженера, который много лет прокладывал узкоколейки, побывал в исправительно-трудовых лагерях и лишь под конец жизни вернулся домой, при упоминании тридцатых годов его постоянно преследовало ощущение ослепительного солнечного света, накаляющего желтый песок, и затхлой могильной сырости.

— Представь себе, как, будто в жаркий солнечный день тебя затаскивают в холодный каменный подвал, и вот эта теплая, смрадноватая гнильца, которой потягивает из сырых углов… — говорил он мне, досадливо морщась и щелкая пальцами от неумения схватить, поймать, накрыть ладонью, как ящерку, ускользавшую от него мысль.

Но уж я-то его понимал.

Хотя я и не застал тридцатые годы, а преданий о них в семье сохранилось не так уж много (рассказывали лишь о том, как всех брали и как все боялись), я еще в детстве постиг экзистенциальную загадку времени. Поэтому веяние тридцатых («…потягивает из сырых углов») словно забилось для меня в трещины штукатурки, осыпающейся со стен нашего дома, щели подслеповатых окон с ситцевыми занавесками, под кору проросшего на карнизе деревца. И меня часто тревожит мысль, ускользающая, как ящерка между камнями: а вдруг это веяние, это неразличимое потягивание, дразнящее ноздри запахами прошлого, и есть мое единственное предание, моя родословная?

Глава третья

КОЛИДОР НИКОЛАЕВИЧ

Временные ориентиры

Помимо пространственных ориентиров, маяков моего детства, моих пятидесятых — Малой Молчановки, Собачьей Площадки, Арбата — должны быть упомянуты и маяки временные. Мое сознание сохранило их в виде обрывков доносящихся фраз, приглушенных голосов, кухонных разговоров шепотом, наделенных во многом неведомым для меня, смутным, тревожившим смыслом: «Беспаспортные космополиты…», «Все врачи — вредители…», «Умер Сталина… гроб в Колонном зале… Трубная площадь… сколько людей задавило!», «Съезд… секретный доклад-Хрущев».

Поделиться с друзьями: