Час ноль
Шрифт:
Тут уж Карлу Фридриху Варбургу стало не до смеха.
Зато у его сына от смеха по-прежнему першило в горле. Он откашлялся, прикрывая рот ладонью, он пытался бороться с собой. А Хаупт между тем дошел уже до гейдельбергских романтиков, вплотную приблизился к Гегелю, а затем каким-то непостижимым образом оказался в Америке.
— Торо [31] , — произносил Вернер Хаупт. — Уитмен.
И тут он сказал такое, что Джеймс Уорберг был не в силах сдержаться.
— Я вам завидую, — сказал Хаупт. — Вы-то американец.
31
Торо, Генри Дэвид (1817–1862) — американский писатель и философ.
В январе тридцать
Когда Хаупт сказал: «Я вам завидую. Вы-то американец», Джеймс Уорберг не в силах был больше сдерживаться. Тут он выложил все как есть. Минхен была так смешна тогда, их добрая, толстая Минхен, у которой, как вдруг выяснилось, был свой Отто, а ведь Минхен — преданный им человек, да-да, несмотря ни на что, преданный человек, и это было самым смешным во всей этой истории, и вдруг точно таким же смешным показался ему Хаупт, он чем-то неуловимо походил на Минхен, его смятение было тоже смешным, да и сам он, Джеймс Уорберг, показался себе вдруг ужасно смешным.
— Kraut или еврей — вот в чем вопрос! — воскликнул он.
Но тут его смех вдруг оборвался, и они испуганно уставились друг на друга. Хаупт медленно поднялся. Ощупью нашел свою палку.
— Я не хотел вас обидеть, — сказал Джеймс Уорберг. — Поймите меня правильно.
Хаупт не появлялся у Ханны уже два дня, и она отправилась к нему сама. Не успела она присесть, как послышался шум подъезжающего джипа Уорберга.
— Выключи свет, — прошептал Хаупт.
Но Ханна не шевельнулась, и он вскочил сам.
В дверь постучали, раз, другой, и они услышали, как Уорберг зашагал назад к джипу. Но мотор он включил только через минуту-другую. Шум отъехавшего джипа затихал постепенно. Но еще долго его можно было слышать в ночи.
— Включи свет, — сказала Ханна. Теперь было уже совсем тихо. — Почему ты это сделал? Где ты, ты здесь?
С улицы послышались шаги, кто-то прошел мимо.
И тут ворвался Георг, включил свет.
— Чего это вы так сидите?
В школе Хаупт выглядел теперь более собранным, но стал и более холодным. Некоторые разделы он преподносил в такой манере, которая давала понять, что прорабатывает он их только по указанию сверху. Иногда, приходя в класс, он швырял портфель на стол, а сам подходил к окну. Тогда класс тотчас затихал. Хаупт уже не горячился, как прежде, он говорил размеренно и спокойно, но, когда кончал, в классе воцарялась тишина, которую никто не решался нарушить.
Кроме Лони Фехтера. Обычно его рука тянулась вверх, через какое-то время, медленно, неуверенно, но тем не менее тянулась вверх. Леонгард Фехтер не был способным учеником. Но он принадлежал к числу тех, кто добросовестно слушал учителя, и Хаупт относился к нему с мягкой иронией. Зато в такие минуты чаще всего Лони Фехтер изрекал что-нибудь такое, от чего голова у Хаупта шла кругом. Это было занятно. Обычно Хаупт давал Лони побарахтаться, прежде чем говорил:
— Интересно, очень интересно, что сказал нам сейчас Леонгард.
Лони Фехтер бледнел еще больше, чем всегда. Он бледнел от радости и все оставшееся время уже молчал.
— Мне так хотелось бы послушать, как ты играешь, — сказала однажды Ханна. — Знаешь, они хотят создать в деревне оркестр. Мне поручили спросить, не хочешь ли ты… Они рассказывают о вас, о тебе и о Георге, всякие диковины.
Хаупт зло рассмеялся.
— Да уж, ты и твой Кранц.
— Ну что это опять значит?!
— Я недавно видел вас вдвоем.
— О господи!
Ханна откинулась на траву. Они сидели на опушке леса, над деревней.
— Музыка, эта потаскуха, — сказал Хаупт. — Она проделывает такое с каждым. В музыке мы все великие. Истинно немецкое искусство. Мы опьянили себя ею. Точнее, это они нас опьянили.
Ханна притянула его к себе.
— Так нельзя, — сказала она. — Это же часть тебя. Ты не можешь взять и вырвать музыку из своей души. Сыграй, хотя бы вместе с Георгом.
— Он тоже больше не играет, — сказал Хаупт.
— Но я много раз слышала его игру.
— Он играет в джазе. Это еще
не значит играть по-настоящему.Ханна этого вовсе не находила.
Она и в самом деле недавно встретила Кранца.
— Как дела? — спросила она.
— Ничего, — ответил Кранц. — Мы выпускаем продукцию. Дело пошло.
Они выпускали простые вещи, и прежде всего оконные рамы. Крестьяне должны были платить продуктами, которые передавали в фабричную столовую. Все остальные платили деньгами. Кому поставлять мебель, они определяли на основании списка очередников, который вела жилищная комиссия. Деньгами они выплачивали себе заработную плату, оплачивали счета за электроэнергию и другие непроизводительные расходы. Остаток они рассматривали как общий фонд, из которого они заплатят Цандеру за израсходованную древесину, за использование зданий и станков. Но они записали себе и отработанные часы на расчистке и восстановлении фабричных помещений, во всяком случае, той части, в которой они теперь работали. Таким образом, Цандер не скоро с ними рассчитается.
Конечно, Ханна обо всем этом и не спрашивала. Она хотела знать, как дела у него, у самого Кранца. Она спрашивала очень серьезно, а он так и воспринял ее обычный вопрос, тем не менее ответил коротким производственным рапортом. И вместо «я» намеренно сказал «мы».
Он был несколько смущен оттого, что не мог скрыть, как он рад, что она остановилась и заговорила с ним. Оттого, что не мог скрыть, как она ему нравится.
Предложение о поставках древесины непосредственно общиной раскололо главный комитет на два лагеря. Решение откладывалось снова и снова и, конечно, по инициативе той стороны, которая была против. Они надеялись на выборы в совет общины осенью, а стало быть, и на новое распределение сил. И потому нужно было во что бы то ни стало добиться решения теперь, когда была еще надежда на положительный исход.
У СДПГ и КПГ была общая комната, небольшое помещение рядом с «Почтовым двором». Эрвин Моль и Кранц работали за одним столом.
Как же обстояли дела у Кранца? Ханна понимала, что это была обычная его манера отвечать — ничего. И еще она заметила, что с удовольствием смотрит ему в глаза.
Кранцу и Эрвину Молю было тогда около тридцати пяти. Они учились в одном классе, в одно и то же время поступили в ученье, дома их родителей стояли на одной улице (низкие, переполненные детьми, обросшие сзади стойлами для коз, кроличьими клетками, сараями для дров и для инструмента, курятниками и свинарниками, которые упирались в узкие, густо засаженные огороды), они даже приходились друг другу какой-то дальней родней, но здесь, «на горе», это не так уж много значило: здесь все приходились друг другу родней.
Их отцы были чернорабочими. Отец Эрвина — лесорубом, отец Кранца — подсобным рабочим на стройке. Эрвин вступил в социал-демократическую партию, Кранц — в коммунистическую, Эрвин женился, Кранц — нет; Эрвин построил дом, Кранц — нет. Эрвин женился на дочери железнодорожника, и они долго выбирали подходящее место для застройки, чтобы оно было достаточно далеко от родительского дома. Они были обручены шесть лет, и, когда наконец поженились и начали строиться, оставалось только разместить все по своим местам, каждый камень, каждый предмет мебели. Дом был готов в их мыслях задолго до того, как они его и в самом деле построили. Невеста Эрвина работала секретаршей у какого-то адвоката в Трире, каждую неделю она ходила к причастию. Дом родителей Эрвина она навещала нечасто. Каждый раз перед ее приходом там устраивали что-то вроде генеральной уборки. Пусть твоя ребятня сейчас же выметается из дома, кричал Эрвин сестре, и твоя тоже, кричал он брату, и твой, кричал он другой сестре, которая не была замужем, но прижила ребенка. Старшая сестра в ответ огрызалась, зять брал шапку и отправлялся в пивную. Но все всегда оказывалось в полном порядке, когда наконец появлялась Эльфрида, она присаживалась на копчик стула, теребя в руках носовой платок, а Эрвин думал, когда же наконец я избавлюсь от всего этого сброда. Он словно видел родительский дом новыми глазами, какой он тесный, какие низкие здесь потолки, как огрубели руки отца, проведшего всю жизнь на лесных работах. Да это же корневища, а не руки, думал Эрвин, узловатые корневища. И какой вообще здесь запах. Ему было невмоготу в этом доме с вечно шныряющими под ногами детьми, с нескончаемыми склоками, с вечной сутолокой и теснотой. Вырваться отсюда. Только бы вырваться.