Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
Он сказал:
— Под вытатуированным орлом на моей спине тоже скрывается шрам. Его нанес мне Георг. Точнее, нанес рану. Мы с ним тогда были очень молоды. С тех пор прошло много лет.
Тутайн сильно побледнел. Из-за того, что лицо его стало почти прозрачным, голова казалась уменьшенной. Кошачьей или птичьей. Глаза залегали глубоко, лишенные блеска. Случается иногда, что ты, глядя на живого человека, уже видишь в нем будущего мертвеца. Я в тот момент тоже предвосхитил то, что мне пришлось пережить позже. Я пролил горькие слезы. Тутайн не догадался, почему я плачу. Он спросил, что меня так расстроило. Я ничего не ответил. Мы поспешно оделись. Когда с этим было покончено, я отважился еще раз в упор взглянуть на него. Лицо по-прежнему оставалось бледным, как будто вся красная краска — кровь — была израсходована. Свет, косо падавший из окна, обозначил глубокие тени на белой, как мел, коже. Может, в этот момент Тутайн случайно увидел свое отражение в маленьком зеркале. Во всяком случае, он принялся энергично растирать себе щеки. И громко заговорил:
— Нам нужен плотный завтрак. Меня мучает жуткий голод. Ты не против, если мы выпьем по рюмке ликера? Из этой пузатой, пахнущей алкоголем бутылки Кордиал-Медок?.. Потом — крепкий кофе. Яичница с ветчиной, жаренная на сковородке. Апельсиновый джем. Охлажденное сливочное масло, намазанное на белые хлебцы в форме звезды… Я предлагаю отправиться в городской отель. Мы будем
Он открыл шифоньер и, сунув руку за костюмы и пальто, извлек бутылку. Налил себе полстакана; спросил, не хочу ли и я начать день с такой же порции. Не дожидаясь ответа, сразу наполнил до половины второй стакан. Он втягивал ликер большими глотками, смаковал, глотал… Я последовал его примеру. И сразу почувствовал мягкое живительное тепло. Я выразил Тутайну свое полное одобрение: дескать, он нашел правильное средство, чтобы облегчить тягостную минуту… И тут же, ощутив обжигающую жажду, стал торопить его — чтобы мы скорее попали в отель.
Тот день прошел как долгожданный праздник. (Такие праздники мы время от времени устраивали и потом.) Я не услышал от Тутайна ни единого слова, которое было бы резким или двусмысленным. После мне казалось непостижимым, что в моей голове в тот день не возникало ни одной стоящей мысли, ни даже простого воспоминания. Я совершенно забыл совсем недавнее прошлое; в теплой тьме моего блаженства иногда всплывал образ Геммы, к которому я относился без сладострастия, но и без равнодушия. В тот же день образовалась тайна. Ведь я так и не узнал, действительно ли Тутайн любил меня, с этим своим нелепым всепожирающим жаром, — любил того, кто потерпел крах. Или ему пришлось преодолевать себя, чтобы полюбить банкрота. Может, он лишь ценой невообразимых волевых усилий проложил прямой путь для своих влечений. Может, он трудился над этим годами… Смерть Эллены навсегда отняла у него способность беззаботно наслаждаться женщиной. Его чувственные переживания с тех пор были игрой с огнем, замаскированным самоубийством, — и неизменно требовали чрезмерного телесного напряжения. Он и не отрицал, что мощь его плоти больше, чем у меня. Его руки постоянно стремились к крови. Я не знаю, о чем он думал в ту ночь. Он распорядился мною по своему усмотрению, отвел мне какое-то место, — в то время как сам в очередной раз совершил некую революцию.
Мне, кажется, мало того, что я себя унижаю, вплотную приближая свой отчет к правде действительного… Но ведь за глупостями и порывами нашей души, какими бы вопиющими, или смехотворными, или отвратительными они ни были, громоздятся факты тварного мира, потенциальная энергия призванной к жизни материи. Ведь невозможно предположить, что мы сами придумываем свое бытие: поступки, и побеги сновидений, и тоскования. Наша воля всегда обрамлена природным законом и вне его не может существовать. Любовь, от которой все мы зависимы, никаких норм не знает: она всегда остается бездной внутри нас. А потому человек, который боится полюбить… отказывается полюбить другого как самого себя, когда пробьет предназначенный для этого час… и обращается за советом к чужому разуму… — такой человек умирает обедненным.
Я сознаю, что мои ощущения очень далеки от повторяемых на протяжении столетий суждений большинства. У меня больше нет религиозного инстинкта — той узды, которая зажимала бы мне рот, когда мои мысли становятся строптивыми… Начало духовной жизни человечества было и началом обмана. Те доисторические художники и скульпторы, чьи произведения археологи выкапывают из земли или находят в пещерах Овьедо, Фон-де-Гом, Эпаленж, Гурдан, Комбарель, Альтамира, Марсула, Нио, Тюк д’Одубер{441} (или как там еще называются подобные места на Земле); те первые творцы, которые населяли стены гротов и гладкие скальные поверхности изображениями зверей, или выцарапывали рисунки на слоновой кости, костях, оленьих рогах, янтаре, сланце, известняке, стеатите и гальке, или ценой многомесячных усилий превращали камни в статуи, — они вообще не смогли бы выжить, они погибли бы от голода из-за искусства, этого сакрального подражания Творцу, если бы не выдавали свои произведения за орудия магии. «Кто восхитится моим мамонтом, — кричали и заверяли художники, — тому удастся убить мамонта на охоте. — Кто будет смотреть на пышные телеса созданной мною женщины, у того жена станет такой же пышнотелой». — Еще и в более поздние, исторические времена обманщики утверждали, будто Богу угодно, чтобы у захваченных вражеских коней повреждали берцовые суставы…
Я, как правило, читаю философские книги с ужасом; я обнаруживаю в них ложные выводы, потому что иссякла полнота чувственности. Текст, лежащий передо мной, кажется мне испещренным черными дырами: это лишенные сострадания обрывки мыслей, которые вдалбливались в тупые мозги пресловутого большинства на протяжении тысячелетий. И даже поэтам, в чьих писаниях можно найти много достохвальных вещей, часто не хватает человечности. У Клопштока или Лессинга нет ни одного текстового фрагмента, где бы они выступили против казни посредством колесования. Ни строчки — против бесчинств гнусного Закона! Они бы согласились, чтобы Тутайну, живому, переломали кости{442} — «медленно, начиная снизу, с еще одной паузой перед тем, как будут раздавлены срамные органы». Они бы не сели за один стол с палачами и их подручными; но сохраняли свои предубеждения о Боге и преступлении. А сегодняшняя толпа сочла бы, что Тутайна следует высечь и отправить на виселицу. Потому что он убил Эллену. — Однако было и остается вот что: Тутайн ощупывал меня и, ощупывая, мне удивлялся. Он удивлялся одновременно себе и мне. Он хотел и себя, и меня редуцировать до самого грубого, элементарнейшего, — чтобы и в этих шлаках плоти все-таки распознать тлеющее пламя любви… Я строптив, и я задаю вопрос о механизме случившегося. Я не спрашиваю, было ли это хорошо или плохо, потому что это было неотвратимо. Исступление — только слово, а обозначенная этим словом субстанция концентрировалась вокруг осязания, которым так мало занимаются мыслители и которое игнорируется религиями… А между тем, разве это не подлинные врата к бескорыстному автономному Добру? Разве мы могли бы прожить жизнь без этого счастья — развертывать себя в осязании? Разве есть что-то предосудительное в том, что мы дотрагиваемся рукой до животного и оно в ответ всей своей мягкой шкурой устремляется, течет нам навстречу? Разве можно с чем-то сравнить то невыразимое ощущение, которое возникает, когда ты прижимаешь ладонь к вымени кобылы или кладешь руку между ее ягодицами? Какой самоотверженно-робкий любящий не хотел бы, по крайней мере, сжать руку любимого человека или ласково прикоснуться к его волосам? — Ах, что, если Тутайн, толком и не догадываясь об этом, не умея этого высказать, любил
меня как себя самого… и все непреходящие силы в нем кричали, желая соприкосновения, соприкосновения с моей кожей во всех местах… соприкосновений, осуществляемых с ничем не стесненной свободой, без ограничений, накладываемых сознанием? Что, если в его жизни таилось это властное стремление, эта цель: однажды, ночь напролет, владеть мною как своим одеялом или нательной рубахой — владеть именно как вещью, а не как эхом себя самого? Пусть лишь однажды, но полностью насытиться этим чувством, этими прикосновениями, безудержной нежностью… Разве для осязания, в отличие от слушания и думания, не предусмотрена широта, грандиозность чувственного восприятия, требующая одержимости: то есть некое абсолютное измерение жизни, которое вряд ли можно исчерпать даже за долгое время? Разве бросок костей, определивший его, Тутайна, бытие, был сделан шулером{443}?— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Счастливое состояние одурманенности, в котором Тутайн поначалу удерживал меня силами своей души, прошло. Течение гнало меня, безвольного, — вместе с ним — в безудержный грех. Убивать и быть убитым… Он давал мне вдыхать хлороформ, чтобы отлучить меня от морали, сделать совершенно безответственным. Я не знаю, достигли ли мы дна познания или дна усталости. Знаю только, что однажды вечером мы вышли пройтись под мерцающим звездным небом. И внезапно Тутайн сказал:
— Мы с тобой лежали друг на друге так, как если бы сгнивали друг в друга. Как мертвые, как настоящие мертвые. Над нами, словно чудовищная крышка гроба, тяготела алмазная гора гравитации со всеми ее замерзшими звездами.
Однажды утром — это было через несколько дней — он заплакал, а потом тихо, но внятно сказал:
— Большего нам на долю не выпадет. Ничего лучшего Природа для нас не припасла. Повторения — это, конечно, выход. Да только странствие к глетчерам души повторить нельзя. Я благодарю тебя, Аниас. Ты хорошо сделал свое дело. Десять раз умирал ты под моими руками. Я теперь опять совершенно разумен, Аниас. Я и останусь разумным. Я никогда уже не смогу, в отличие от цивилизованных людей, иметь твердое представление о чем-то или принимать решения, ориентируясь на нормы морали. Как это делает, например, несчастный Фалтин. Он прошел через огонь, и воду, и медные трубы. Но стоит рядом с нами, исполненный доброты, как достойный человек. Он упорядочил свои чувства. Он делает добро. Он держит себя в узде… Даже доктор Бостром принадлежит к цивилизованному миру. Его грех — морфин. Это серьезный, но простительный грех. Развивающийся лишь в одном направлении. Грех трагичный, но не особенно отталкивающий. Тот, кто постоянно посещает дома терпимости и подхватывает там сифилис, вызывает сострадание в меньшей степени, чем наш доктор, попавший в зависимость от инъекций. Морфин это отравляющий сок, добываемый методом дистилляции из чистых цветков мака. Вредоносный сок красивого растения. Доставляющий более тонкое наслаждение, чем алкоголь… А в первую очередь то, что я сейчас сказал, относится к Эгилю. Я уверен: Эгиль, чистейшее воплощение человеческой глупости, будет, хоть и презирая, любить меня, и когда-нибудь пожалеет, и всё мне простит. Я тоже раньше любил его, но его характер не лишен жути — он и тебя пожалеет. Он освоит человеческий порядок и признает порядок божественный. Он будет взирать на всё с глубокой человечностью: на тебя и на меня, и на Гемму и Фалтина, и на своих родителей, и на институт брака, и на братьев. — Мы же с тобой уже сыты этим городом по горло. Нам надо уехать отсюда. И вот почему надо нам отсюда уехать: потому что здесь у нас есть друзья. Прочь отсюда и жить иначе, чем до сих пор! В большем одиночестве, чем до сих пор. Храня в памяти еще большее количество израсходованной воли к бунту. И — без раскаяния. Из всего балласта человеческих форм поведения мы возьмем с собой только то, что понятно нам: верность и немного доброты… и милосердие по отношению к животным. С людьми, нашими ближними, нас больше ничто не связывает. Если мы будем снисходительны к их слабостям, а своих секретов им не раскроем, они будут считать нас прекрасными гражданами. Большего же — помимо видимости того, что мы хорошие граждане, — от нас никто не потребует.
Он мало-помалу успокоился.
— Кто из нас двоих лучший и кто — худший? — спросил он внезапно.
Вопрос этот, хоть и был поставлен, не получил ответа.
— Мы будем считаться прекрасными людьми, если сумеем держать язык за зубами, — снова подхватил Тутайн прерванную мысль. — Перспектива, что когда-то в будущем я должен буду ответить за свою земную жизнь — в холоде вселенского пространства, по ту сторону от Млечного Пути, — меня не пугает. Очевидно, что каждому человеку придется, так или иначе, примириться с тем, что ему на своем веку довелось пережить. Большой работы, если вдуматься, тут не понадобится. Когда сгниют наши кости — это самый поздний срок — Провидение потеряет право требовать от нас проявлений мужских или женских чувств. Оно в любом случае такого права не имеет, что может доказать даже дилетант. Потому что бродящие в нас жизненные соки перемешиваются влечением к переменам, которое тяготеет над всем тварным миром. Кроме того, я не хотел бы отказаться от представления, что обладаю свободной волей, о чем постоянно талдычат знатоки человеческих душ. Всё ведь понятно, более или менее. Любые факты мыслимы только в определенном времени и в конкретном пространстве. А После и Прежде… слова и оценочные суждения… мнения о случившемся других людей и даже собственное наше мнение: мы больше не будем со всем этим спорить… Мы уже полностью напитались. Полностью напитались наслаждением, и усталостью, и болью. То, что пережил я, мало-помалу наверстал и ты. Подумай сам: два человека — на протяжении четырех дней, или пяти дней, или целой недели — были расплавленным металлом, медью или оловом, небесной и земной любовью. В большей степени — именно земной любовью. Красной медью{444}. Ничего лучшего — более глубокого и непреложного — не пережил никто.
Теперь слова текли с его губ, как родник. Он поднял голову. Легкий румянец залил его бледное лицо.
— У нас было достаточно всего, более чем достаточно, — сказал он. — Я удовлетворен. Нужно лишь распознать свое счастье, чтобы быть счастливым.
Он снова подошел к шифоньеру, где хранил запас шнапса, в последние дни увеличившийся. Поднес бутылку ко рту и выпил. Потом передал ее мне.
— Мы больше не будем церемониться, — сказал он.
И посмотрел на себя в зеркало. Губы у него были, как и лицо, бескровными и узкими.
— Можно считать, что всего уже достаточно, — повторил он. — Я раньше мечтал когда-нибудь уподобиться лесной почве: полной теней, обессиленной, разрыхленной исступлением. Совершенно свободной от желаний. Уподобиться человеку, у которого — как у лошади, для приготовления вакцины, — забирают кровь. Уподобиться выжатому плоду. Человеку, который довольствуется малым, потому что познал свои границы. Душа и тело, сердце, почки, легкие, селезенка, кишечник, влечения, мысли, познание, дух — всему этому поставлен предел. И всегда находится кто-то, утверждающий, что все это вообще нам не принадлежат… От прогулки на небо мы с тобой можем воздержаться. Там пусто. И вдвойне пусто, если сами мы не наполнены…