Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:

Он еще что-то говорил. Повторялся. Делал все от него зависящее, чтобы наши дни были праздничными. Но сила надежды, заботливой надежды, в нем уже надломилась. Потому многие наши часы оказывались не очень удачными.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

На улице нам однажды встретилась Гемма. Одетая в платье, которое не было ей к лицу, да и сама она изменилась. Груди торчали вперед, чего прежде я за ней не замечал, а живот… в моем сознании сразу всплыл мучительный вопрос… живот приподнялся — что, может быть, видел только я, — будто устремляясь навстречу сердцу. Я почтительно поздоровался. Она взглянула мне в глаза и, как чужая, молча прошла мимо.

— Что это? — крикнул я Тутайну.

— Разрыв, — сказал он. И добавил, немного погодя: — Женщины не знают дружбы. Любовь же для них — просто вещь. А не то, что могло бы пригодиться мужчине в смертный час.

— Гемма изменилась… — сказал я растерянно.

— И проявила невоспитанность, — продолжил

он.

— Она огорчена, — сказал я.

— Скорее полна решимости, — возразил он.

— Решимости на что? — спросил я.

— Стать матерью, — сказал он.

— А Фалтин на ней женится? — спросил я.

— Не беспокойся, она найдет отца для ребенка.

Я увидел, что на лице Тутайна сгущаются тучи. Но это не смутило меня. Я продолжал говорить.

— Не я ли отец? — спросил я.

— Она одна знает, кто отец, — сказал он, — но нам свой секрет не откроет. Она уже приняла решение.

— Я не могу угадать какое, — сказал я робко.

— Ты в таких делах ничего не смыслишь, — сказал он с любезной интонацией. Но я теперь различил в его голосе новый призвук — едва сдерживаемой ярости.

— Ведь даже если она меня обманула, что-то скрыла, то возможны два варианта… — упорствовал я.

Голос Тутайна стал еще более вкрадчивым:

— Если она от тебя что-то скрыла, то вариантов может быть и три, и четыре, и пять, и шесть, и семь, и восемь, и девять… короче, много. Вместимость здоровой, верной своему призванию женщины весьма велика. По правде говоря, она тебя не обманывала — но, конечно, разочаровала. Она отдала тебе то, что у нее было. А рассказывать о существовании в ее жизни другого мужчины не сочла нужным, потому что это уже в прошлом. Когда же она оказалась в обстоятельствах, вынуждающих ее дать какое-то объяснение или приоткрыть завесу над своим прошлым, она потеряла контроль над собой… Тем не менее ее тогдашнее поведение достойно восхищения.

— Достойно восхищения?! — крикнул я.

— Конечно, — сказал он холодно, — потому что, возможно — думаю, даже наверняка, — ты тоже ее разочаровал. А она, по крайней, мере избавила тебя от унизительного осознания этого обстоятельства.

— Но если я не верю твоим сопоставлениям и толкованиям? Если не считаю ее способной на предательство? А скорее допускаю, что ею движет непреклонная гордость? И объясняю ее поведение внезапным переходом от одного настроения к другому?

Тутайн все еще не трогался с места. Он сказал:

— Хотя в последние недели мы много говорили о случившемся между вами, я готов еще раз попытаться распутать — вместе с тобой — этот клубок. Готов распутывать его с надлежащим терпением. И с уважением к задействованным лицам… Мы с тобой уже спускались вниз, ступень за ступенью. Ты меня понимаешь: мне нет нужды разбирать всё с самого сначала…

Он говорил теперь еще более сдержанно, как машина: обезличенно. Будто чуждая ему, а для меня мучительно-стыдная история сама говорила изнутри его. Так проявлялась ярость, обращенная против меня, но уже не способная вырваться наружу.

— Между вами произошел окончательный разрыв, — сказал он с деланным равнодушием; и тем заставил замолчать эту историю, которая сама себя рассказывала.

* * *

Я почувствовал огромное облегчение, когда стало ясно, что мы отсюда уедем. И не только потому, что судьбу, разлучившую меня с Геммой, принимал теперь как нечто неотвратимое: гложущая любовная тоска утихла, я чувствовал себя неотъемлемой частью Тутайна — и в плотском смысле, и в смысле нашей дружбы, то есть и в духе, и в качестве зримого телесного образа. Так, собственно, было всегда; но теперь это всегда, казалось, удлинилось вдвое, если не больше… У меня опять появился досуг, позволяющий осмыслить мои усилия, обращенные к музыке, — творческое начало во мне, как я это называл. Мой разум устал, чувства притупились; однако остаток внутреннего беспокойства требовал прояснения ситуации. Скромная слава, выпавшая на мою долю, не так давно достигла наивысшего доступного для нее уровня. И уже снова растворилась, словно кусок рафинада, брошенный в стакан горячего пунша. Слава требует всё новых произведений или смерти художника. Я разочаровал свою славу: поскольку продолжал жить, но ничего больше не писал. Я стал живым олицетворением прошлого. Прежние мои музыкальные идеи были очень даже неплохими: так без ложной скромности считал я, обломок прошлого, существующий в настоящем. Я всегда делал свою работу без небрежности и без менторского самомнения. В ней ощущалась добротность. У меня под рукой находилось достаточно примеров для сравнения, чтобы оценить это преимущество. Не говоря уже о похвале Тигесена, как-то упомянувшего мои «певучие фуги»… Но ландшафту, в котором пребывала моя душа, не хватало дикости и самобытности. В нем не было ни гранитных гор, ни глетчеров,

питающих своим холодным молоком бурные ручьи, ни той могучей реки, что ищет путь к морю одного из вечных миров. Мне недоставало безумства — желания слушать самого себя. Я не был одержимым. Музыка давалась мне так же трудно, как и любая другая форма чувственности. Я боялся банальных звукосочетаний, и потому в моем творчестве кропотливый труд занимал больше места, чем дерзкие музыкальные идеи. Я это видел, я это понимал; но такое знание мне не помогало — оно было лишь самопознанием.

Самопознание убивает творческое начало. Мой мозг оставался совершенно ясным, хотя пунш уже лишил подвижности и ноги, и руки. Я не осуждал то, что успел сочинить и написать; но понимал невозможность превзойти это уже-наличествующее — или хотя бы просто создавать его вариации. Помощи неба, божественной благодати мне не хватало. Не что иное, как сладострастие, соблазняло меня снами, приправленными музыкой. Такие сновидческие — неточные и текучие — представления я умел перевести в твердое состояние. Но при этом семя сна не созревало, не обогащалось, а лишь цепенело и деревенело. Если строфа изначально была поверхностной, она, когда я ее записывал, превращалась в мумию, в решетчатый каркас трудно доступной для понимания полифонии. Гармонические включения часто уподоблялись садовым лабиринтам. Я не мог их уничтожить — эти изменившиеся до неузнаваемости, ничего мне не говорящие строфы, — хотя желал для себя большей простоты и наивности. Как часто я мечтал о кристальной воде мажорных созвучий! Но я не владел навыками осмысленного обращения с ними. Они омрачались, как только вступали в соприкосновение с моей душой. Мне не хватало радости, уверенности… Я родился с грехом, направленным против уверенности — против надежды на хорошую жизнь. Я видел все тормозящие факторы, пригибающие меня книзу, но сознавал, что никакое благое намерение не поможет мне порвать мои цепи. Настораживало уже одно то, что я разучился создавать певучие мелодии и все больше склонялся к изощренным и трудным формам. Мне вспомнились хрупкие кристаллы двойного канона в секунду, образующего центр ряда вариаций. Напрасная попытка! Все разбивается вдребезги, как только нить песнопения начинает колебаться. А ведь это одна из лучших моих вещей. Она содержательнее, чем большая часть того, что я написал…

Итак, я находил, что случившееся со мной справедливо. Мой маленький талант восхваляли, надеясь, что он будет развиваться дальше. Отдельные критики, конечно, ополчились против меня, потому что увидели во мне разрушительную силу, соединенную с незаурядным формальным мастерством, которая могла бы отвоевать в современной музыке место для дисгармонии… Однако ни признание, ни упреки не сломили той немоты, которая распространялась во мне, словно холод. У заблуждения много красивых витрин. Глядя на них, никто не догадывался, что у меня нет будущего — моего собственного.

Я же чувствовал, что больше не способен к творческой работе. И освободил место, которое держали открытым для меня. Я полагал, что, если хочу сохранить честь и человеческое достоинство, должен признать свою заурядность и отказаться от насыщенных часов творческого упоения как от удовольствия, которого не заслуживаю. Мне представлялось: бурные переживания последних недель были, так сказать, периодом гроз — осенней порой некоего отрезка моей жизни. Концом семилетнего цикла. Уже пять раз прошло по семь лет{445}. Очередная связка лет исчерпала себя, как исчерпывает себя один год. Теперь должно начаться что-то новое… Тутайн облек эту мысль в слова.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Ничто не принуждало нас сделать выбор в пользу какого-то определенного места. Мы были здоровы, а значит, вопрос о климате не имел существенного значения. Мы не собирались усердно заниматься делами, а потому могли избегать городов. Мы хотели только большего одиночества, большей безопасности для нашего бытия, представляющего собой особый случай. Мы рассматривали топографические карты. Однажды такое уже было. Мы обращали внимание на направление течения рек, на складки гор, на отметки морских глубин, на транспортные пути, на плотность населения, на общие географические характеристики того или иного места. Мы в конце концов выбрали остров — гранитный массив, торчащий из моря, прорезанный сотнями бухт, окруженный множеством шхер. Мы убедились, что на острове существуют: земледелие, леса, крупный рогатый скот, торговля древесиной, рыбная ловля, пароходное сообщение. Что мы там будем делить с двумя-тремя тысячами людей одну и ту же, воздвигнутую на камнях родину. Что мы сможем и забраться куда-нибудь подальше от этих людей, поскольку население там редкое. И мы будем не менее зажиточными, чем большинство местных. Может, даже сумеем снискать у них уважение, что сделает нас незаметными. Мы сделали выбор. Мы больше не колебались. Решили, что уедем отсюда. И я почувствовал огромное облегчение.

Поделиться с друзьями: