Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
Мятеж, осуществлявшийся молча, принес осознание того, что на борту имеются пустые ящики. Ах, много пустых ящиков, в один из которых можно бы упрятать покойницу… Но Альфреду Тутайну не представился шанс удовлетворить свое жгучее желание. Мятеж не смог развернуться. Он быстро погас, как пук горящей соломы. Суперкарго издевался над всеми. Ему-то выпал триумф. Непрошеные гости были наказаны. Взломанная дверь — защищена новой пломбой. План Альфреда Тутайна провалился. Предаваться отчаянию матрос больше не был способен. Той ночью его тело наконец соблаговолило уснуть. Но прежде Альфред Тутайн по случайным признакам догадался, что и виновный в мятеже Густав Хорн, и одержавший победу серый человек так же измучены и сбиты с толку, как и он. А значит, труп может одиноко лежать в холодных испарениях собственного тления: никто его больше не ищет.
Все-таки Альфред Тутайн чувствовал, что не вправе отказаться от попыток переместить мертвое тело в закрытый трюмный отсек. Ежедневно, когда не нес вахту, он часами прятался в засаде перед опечатанной дверью. И наступил день, когда терпение его было вознаграждено. Суперкарго и жених появились перед запретной дверью, просто сломали печать, пересекли «прихожую» и оттуда, через вторую дверь,
— Так значит, Эллена оставалась на корабле, пока он не затонул? — спросил я.
— Да, — ответил Альфред Тутайн.
Я закрыл лицо руками. Моей душе вспомнилось, как в тот самый час, когда матрос — где-то совсем рядом — тащил труп Эллены, меня словно обдало холодом: я тогда начал воображать возможности, которые теперь опровергнуты. И все-таки те фантазии, соединившись с силой реальности, повлияли на меня, завладели мною. Они гнали меня дальше — алчущего и одержимого, — пока корабль не затонул. А другие люди, тоже алчущие и одержимые, следовали за мной по пятам.
Я долго молчал. Мысленно проверяя только что услышанное признание, сравнивая его со зримой поверхностью событийного потока, которая была доступна для моего чувственного восприятия. Я нашел, что представленная матросом оборотная сторона событий в точности соответствует всем «выпуклостям» и «царапинам» тех исполненных смятения дней, какими они отложились в моей памяти{39}. Его признание было полным, было перечислением страшных до дрожи часов. На те ужасы, которые пережил тогда он сам, Альфред Тутайн едва намекнул. Можно сказать, скрыл их. Лишь позднее, мало-помалу, я что-то о них узнал. Свое признание он никогда не расширял. По прошествии определенного времени — недель или месяцев — оно оказалось завершенным. И после только скукоживалось. Не то чтобы я хотел его ограничить: просто вина как таковая сама по себе умалялась…
Я долго молчал, потому что мысли мои постепенно дичали и заставляли меня забыть о месте, где я нахожусь, и о поводе для охоты, завлекшей нас в Пустыню Загадок, которую мы напрасно пытались прочесать. Следы наши заносит песком. И после делается неотличимым от прежде, и не остается никакой зримой тропы. Вперед уводит в неизвестность, назад — тоже. Вопросы струятся вокруг нас, словно крошечные фрагменты гигантской, превратившейся в песок горы; и ни одной из этих крупинок песка мы не можем по-настоящему овладеть…
Внезапно я взглянул на Альфреда Тутайна. Он стоял здесь, как несколько часов назад, — даже еще более неподвижный; дышал разреженнее, чем до признания, и биение сердца теперь лишь слабо угадывались под грудными мышцами. Я опять испытал то новое чувство, что родилось вдали от моего разума, — теперь оно было сильным и чистым. Оно не имело имени — а если бы и имело, я бы не произнес это имя вслух. Я начал говорить, запинаясь. И сказал что-то дурацкое, вроде: «Я прощаю тебе, Альфред Тутайн». Я тотчас снова умолк, потому что голос не соответствовал моему внутреннему превращению. Я шагнул вперед. Обхватил руками его спину под порванной блузой. Прижался губами к его безвольным губам. Ощутил теплую, не имеющую привкуса плоть, которая изумленно раскрылась для моего поцелуя. Я вдохнул запах пота убийцы — едкого пота, грозящего растворить это молодое тело. У меня голова кружилась от счастья. Через сколько-то секунд, которые были слаще и драгоценнее, чем любой момент, который мне еще предстояло пережить, я понял, что Альфред Тутайн очнулся от оцепенения, вызванного страхом. Это было пробуждение, полное радости. Я увидел, как он улыбнулся. Потом он закрыл глаза.
Он сказал: «Ты мой друг навеки. Но сейчас я устал».
«Твой друг навеки», — подтвердил я. По моим щекам — от чистейшего счастья — текли слезы. Я помог ему раздеться. Помог залезть на верхнюю койку. Не успев вытянуться на ней, он уже спал, улыбаясь. Я долго смотрел на него. Я знал, что продал свою жизнь. Таким виновным или невинным, как в этот час, я теперь буду всегда. Я сразу понял, что иначе быть не могло. Ни один человек не будет мне — до конца моих дней — в такой степени ближним, родным, как вот этот; не прирастет к моему сердцу так, как этот без вины виноватый, сломавший мою любовь: что кто-то заменит его, о таком я и помыслить не мог.
Я лег, но заснул не сразу. Я думал о том, что раньше имел какое-то мнение об авантюрах. Моя авантюра оказалась другой. Я проверил свои ощущения. Я мог думать только о человеке, который спал надо мной. Он стал частью меня: стал моей собственностью, более реальной и надежной, чем любая другая. Я сглотнул слюну с привкусом вины. Но тотчас, даря нестерпимое блаженство, меня захлестнула волна сладости, тысячекратно более весомая, чем удары сердца в момент принесения присяги на верность справедливому заговору. Я встал на сторону убийцы. И теперь наслаждался приговорами всех миров — в отношении всех видов человеческой вины — как любовным головокружением. И я поклялся, что хочу спасти Альфреда Тутайна от сил Нижнего мира. Пусть ему простится его вина. И пусть весть о том, что ему простили, прогремит по всем небесам… В моей душе становилось светлее и светлее{40}: новый человек стал мне близок, неотторжимо близок. Этот человек — не мужского и не женского пола; он — дружественно-братская плоть. Всё в нем воспламеняет мою любовь.
Прежде чем я заснул, едкая сила сомнения разъела едва обретенное блаженство. Мы все периодически падаем с облаков на землю.
Илок — сильная кобыла бельгийской породы{41},
скорее миниатюрная, чем неуклюже-рослая. Гнедой масти, с пышной гривой и длинным густым хвостом. Как жеребенок она принадлежала Тутайну; он еще видел ее, когда она выросла и была совсем молодой. Она стала моей лошадью. Моей подругой. Подругой с раздувающимися ноздрями; с лоснистой летней шерстью, к зиме удлиняющейся; с мощным покачивающимся брюхом, характерным для ее породы, — этой колыбелью с тайно растущим в ней жеребенком; с черными мясистыми половыми губами; с закрученными сосками на набухающем и вновь опадающем вымени; с глазами, которые охватывают всю ширь пространства, пересеченного лентами дорог, — включая и меня как непреходящую часть ее мира. Тихим ржанием приветствует она меня — всякий раз, как видит… Она тянет четырехместную коляску, которую я обычно использую в качестве транспортного средства. Мы можем — без того, чтобы я перенапрягал Илок, — за день проехать по ухабистым дорогам километров сорок. Этим и определяется круг моей родины — родины, которую мы для себя избрали: двадцать километров в любом направлении. Я без особой нужды не покидаю поверхность, границы которой очерчены этим кругом. Я вижу вдали море, маленький портовый город, утесы, резко обрывающиеся к морю, поросшие лесом горы. И обхожу пешком луга и поля, покоящиеся на основании из гранита. Этот ландшафт не назовешь изобильным или роскошным. Не назовешь величественным или исполненным диких сил. Он скудно заселен. Мне достаточно того, что он легкими волнами поднимается над приморской равниной. Несколько округлых вершин достигают высоты двухсот метров. Один из песчаных прибрежных валов тянется, голый и бесплодный, позади моего дома. Когда воздух чист, видно далеко. Я вижу дальше тех мест, до которых когда-либо захочу добраться. Вдоль изрезанного бухтами берега зажигаются после захода солнца беспокойные огни маяков. Я знаю их имена по карте; большинство башен, на которых горят эти огни, я никогда не видел вблизи. Мне только рассказывали, что они побелены, эти приземистые сооружения из кирпича или гранита. Прежде мне довелось повидать много местностей и побережий Земли. Ни к одному из них меня не тянет. Многообразие земной поверхности больше не манит меня. Небо присутствует и здесь — со своими облаками и своей ясностью. Звезды — большие маяки на побережьях Бесконечности… — мои ноги не унесут меня в вечность. Я по ней и не тоскую. А море — у него есть корабли, и некоторые заходят в нашу гавань. Другие, большие, гордо проплывают мимо, показываясь лишь на видимом горизонте. Порой, когда наша метеорологическая станция рассылает предупреждения о надвигающейся буре, на рейде собирается целое стадо судов. И мне радостно видеть, что ни одно из них не намеревается пристать к нашему берегу, а все только ждут, когда отшумит буря. Трубы пароходов, обычно так усердно дымящие, теперь дымят еле-еле, потому что огонь под котлами поддерживается лишь настолько, чтобы он совсем не погас.Так что и в маленьком портовом городе (не самом большом даже на нашем острове){42} при любой погоде найдется на что посмотреть. Я там часто бываю: делаю закупки в лавочках на Портовой улице или во вьющемся по горе Кривом переулке, провожу часок-другой в гостинице, в отеле «Ротна», где тем временем отдыхает в конюшне и Илок. (Гостиница была нашим первым прибежищем на этом острове.) Иногда я отправляюсь туда пешком. Жители городка меня знают, приветствуют, ведут себя со мной простосердечно или недоверчиво — как кому нравится и в соответствии со своим характером. И все-таки я здесь чужой, хоть и придаю большое значение тому, чтобы находиться именно здесь, а не в другом месте. Я одинок. И хотя никто не знает моих сокровенных мыслей или тайны моего существования, по моему жизненному укладу видно, что я одинок; это делает меня чужаком в еще большей мере, чем тот мой недостаток, что я — приезжий. Впрочем, все это не имеет значения… Иногда меня навещает Льен, ветеринарный врач из Борревига. Или Зелмер, редактор газеты «Ротна». Никто меня не принуждает — по всей видимости, не будет принуждать и в будущем — покинуть мой круг, так естественно располагающийся вокруг моего жилища. Так что я остаюсь там. Потому что никакие надежды не влекут меня за эту границу.
Через несколько дней начнется празднование Йоля{43}. В нашей северной стране это главный праздник года. И я тоже окажусь вовлеченным в земной блеск соответствующих мероприятий. Я не противлюсь. Моей душе — пусть она и изношенная, усталая — тоже время от времени хочется нарушения будничного порядка. Мне нравится зажигать свечи, вспоминать родителей и плакать. Я понимаю тогда, что и у меня когда-то были детство, отцовский дом, мама. Но я ото всего этого оторвался из-за своего сообщничества. Я так больше и не ступил на землю, где родился. Может, потому, что боялся нарушить верность Альфреду Тутайну. Или, может, мы оба боялись тамошних полицейских — как будто у них пронзающие насквозь глаза, способные разоблачить виновных. Полицейских чиновников других стран мы почему-то считали менее опасными… Теперь мои родители мертвы, моя мама мертва. На протяжении пятнадцати лет я поддерживал с ней мучительную переписку. Она никогда точно не знала, где именно я живу или бродяжничаю. Я писал, что жив, здоров, думаю о ней. Она мне отвечала, и письма где-то залеживались, пока не доходили в конце концов до меня. Она предостерегала меня. От нее я узнал, что мнение отца обо мне из года в год ухудшается. Он считал меня блудным сыном. Не мог мне простить, что я прервал обучение. Еще того меньше — что так и не вернулся домой. Я чувствовал печаль, которую мама поначалу хотела от меня скрыть, но у нее это не получалось. — На что ты живешь? — спрашивала она. Какая у тебя профессия? Какие люди тебя окружают? — А я молчал. Или давал ответы, которым она не верила. Однажды она проговорилась: отец, дескать, считает меня преступником, который из страха перед наказанием избегает родины. Который боится подставить лицо под чистые взгляды порядочных людей… (Отцовские подозрения подпитывал господин Дюменегульд.) Я и на это промолчал. Отец ожесточился. Мама же клялась (в первые годы моего отсутствия), что считает мою вину незначительной, что не верит в мои грехи, уж скорее это непомерная гордость. — Теперь она мертва, и я был для нее плохим сыном. Она меня больше не увидела. Мой образ в ее сознании мало-помалу расплывался. Ее материнской силы не могло хватить, чтобы отвергать выдвигаемые против меня обвинения. Но она любила меня со всей моей предполагаемой виной. А вина эта была велика. — Может, я совершил худшее, что вообще способен совершить человек, написала она, уже угасавшая из-за своего беспокойства обо мне, после того как почти двадцать лет напрасно надеялась на мое возвращение.