Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
(Тут можно бы рассказать историю опечатанной двери. Кому-то эта история покажется скучной или бессмысленной. Ведь давно уже было высказано суждение: веревку с пломбой перерезал Альфред Тутайн. Он сам в этом признался; его сообщение не дает повода для сомнений. Однако нашлись еще два человека, готовых признаться в том же. И если бы не неумолимая временная очередность, эти трое были бы одинаково виновны. Да, суперкарго, как и я сам, прикасался рукой к печати, словно испытывая ее на прочность. Гонимый неукротимым желанием найти какое-то решение, он снова и снова возвращался к этой двери, и с каждым разом крепло его намерение: спровоцировать мятеж. Он произнес волшебное заклинание, призывая дверь открыться. И поставил свою магическую формулу под знак готового к действию ножа. Воля его мало-помалу сделалась настолько безоговорочной и исключительной, что только появление Другого помешало ему исполнить задуманное. — Этот Другой взял вину на себя. — В решающий момент воля суперкарго осуществилась сама собой, благодаря одной только силе его желания. Появилась вторая судьба — и, словно выпрашивающий подаяние нищий, прицепилась к судьбе суперкарго, чтобы исполнить ее предназначение. Серый человек никогда потом не оспаривал — однозначно — тот факт,
Альфред Тутайн стал убийцей. Пропасть между убийцей и субъектом невысказанного желания, так и не вылившегося в преступление, на первый взгляд кажется непреодолимой. И все-таки ужасная картина случившегося, которая возникла не перед его глазами, а лишь в голове, по ту сторону лобной кости, заставила суперкарго покончить с собой. — Или все дело в утрате корабля, в том, что бюргерская честь требовала искупительной жертвы? Но если речь шла о жертве ради сохранения чести, то почему суперкарго украл корабельную кассу? — Молчание всегда самый адекватный ответ.
Оттого ли, что моя душа была искривленной или неопытной, я разделил свою жизнь с преступником? Поступил ли я так, следуя неотчетливому тоскованию, врожденному или приобретенному? Не запятнало ли меня еще больше то, что серому человеку я все простил: и недоразумения, которые возникли из-за него, и неведомые грехи его желаний?
Я вновь и вновь сопоставлял рассказ Альфреда Тутайна с переживаниями, которые сам испытал в те же часы. Это был тот же временной промежуток, несомненно. И действия людей перекрещивались. Только когда кто-то один удалялся, другой отваживался выйти вперед. В этом зубчато-шестеренчатом механизме дело доходило и до столкновений, соприкосновений. И все-таки, при всей слаженности такого хаотического порядка, существовали различные реальности, которые не смешивались и были друг для друга закрыты… Похожей на жизнь звезд, разделенных миллионами световых лет, была в те дни совокупность наших одиноких существований, соединенных только законом гравитации. Но мы этого не знали. Мы разговаривали друг с другом; это нельзя назвать удачным общением. Мы не понимали, что воздух остается прозрачным только до границы узкого круга наших представлений. Мы все тогда были отделены друг от друга. И потому вокруг нас, словно завесы, падали тени.
Однако печать на двери взломала рука того, кому больше всего приспичило. — Ведь и в трактирной драке гибнет обычно не тот{49}, кто был вечным пьяницей или завсегдатаем заведения.)
Взбивающий воду пароходный винт мало-помалу вытаскивал меня из сна. Я чувствовал дрожание стен, слышал шипящий водоворот и звуки отбрасываемых лопастями струй. Так было и в прежние утра. Но в тот день я, проснувшись, остался лежать на койке и обдумывал события прошлой ночи. Мне казалось, что наша с Альфредом Тутайном дружба существует уже давно. Но одновременно я чувствовал, что мне любопытно, как выглядит мой друг. Я ведь почти не знал его лица. А если и знал, то забыл. (Отчетливее я представлял себе соски у него на груди: что они маленькие, обведенные кружочками, темные. Волосков, которые могли бы их затенять, не было… Орла, вытатуированного на спине у матроса, я тоже еще внимательно не рассматривал{50}. А о маленькой обнаженной женщине — татуировке у него на предплечье — только слышал.) Те же его черты, которые отложились у меня в памяти, наверняка этой ночью изменились. Я нисколько не сомневался, что облик Альфреда Тутайна должен был измениться. Я поэтому и не пытался его представить. И ожидал за такое поведение какой-то награды. — А может, еще надеялся на неожиданность, которая освободит меня от сообщничества с ним? — Мне трудно точно истолковать свои тогдашние побуждения в первые минуты после того, как я проснулся. Я бы, может, и хотел написать: я чувствовал себя посаженным на цепь. Но как мало это неуверенное утверждение соответствовало бы действительности! Чем больше усилий я прилагаю, тем меньше мне удается проследить происхождение позднейших тягостных мыслей до их первого ростка. Мне кажется, это невозможно: моя душа не настолько лжива, чтобы уже тогда ненавистное ощущение зависимости — следствие пережитых потрясений — подтачивало мое желание хранить верность Альфреду Тутайну. Может, я себя чувствовал ослабленным. Как после болезни. (Год спустя я бы мог подумать: как после исступления.) В любом случае, думал я, я прикован к переживаниям одной ночи. Так уж получилось… Я сам был инициатором этой дружбы, но даже не знаю, как выглядит мой друг…. Помню, разве что, его грудь. Я очень точно знаю, каким образом он убил мою любимую, но при этом забыл, как он выглядит. Не исключено, что я его даже не узн'aю…
Посреди этой озвученной неопределенности я испытывал и чистое удовлетворение: оттого что ОН, спящий, лежит надо мной. Новый человек, устроенный так-то и так-то — что мне еще только предстоит узнать, — с которым я всегда буду заодно, в хорошем и в плохом; тогда как ОНА — ушедший человек, близкий мне когда-то, которого, как мне казалось, я очень хорошо знал, но теперь мертвый, утонувший вместе с кораблем, удерживаемый мощной, крепко сбитой реечной конструкцией, — ОНА теперь в соленой воде, в заиленных гротах на морском дне, и переживет там тысячелетия… Тени тления мелькали перед моими глазами. Как тающий снег — такой представлялась мне знакомая человеческая кожа. Я лежал и грезил о незнакомом.
Альфред Тутайн шевельнулся в своей постели. Спросил:
— Это правда, Аниас, что ты мой друг?
В то утро он назвал меня Аниасом. Так оно между нами и осталось{51}.
Я ответил:
— Конечно, Тутайн.
В то утро я назвал его по фамилии. Так оно между нами и осталось{52}. Он одним прыжком соскочил с койки, с довольно большой высоты. И стоял теперь передо мной. И я мог его рассмотреть. Я внушал себе, что у него красивое лицо. Я это лицо рассматривал. Я его и раньше знал. Но в памяти не удерживалось ни то, что я знал раньше, ни то новое, что я имел теперь право для себя открыть. Матрос был хорошо сложён. Я получил теперь право установить и это. Я получил на него чудовищные права. Я решился сказать ему: повернись, покажи мне твою спину, я хочу увидеть орла. И он в самом деле повернулся, показал мне спину и орла. Я, значит, испытывал его, и кости внутри его плоти были хороши. И сама плоть была хороша. Волосы покрывали ее лишь в тех местах, где могли служить украшением: на голове, в подмышечных впадинах и на животе, где значительно ниже пупка, за некоей четко проведенной линией, начинали курчавиться. — Я не понял, что он красив. (Может, он тогда и не был красивым.) Но
в его облике, как мне казалось, имелись некоторые достоинства, и я им радовался, как можно обрадоваться, взглянув на молодую лошадь. (Посреди океана никаких лошадей нет.) Я притянул его к себе, на край постели, и продолжал изучать глазами. Он сидел рядом, как близкий человек, потом засмеялся мне в лицо, сказал:— Бывает, оказывается, и такое — вроде тебя!
— Такое — вроде меня — бывает. Да только меня не знают, — сказал я двусмысленно.
— Думаю, мы поладим, — сказал Альфред Тутайн с искренней уверенностью.
Я уклонился и промолчал. Думать о будущем не хотелось. У меня не было никакого плана. Альфред Тутайн мне нравился. И я надеялся, что наша дружба сохранится. Многое предстояло забыть. Мы еще не имели опыта, как приспосабливаться друг к другу. Прошлое окружало нас, загораживая проходы, — словно обременительный хлам.
На протяжении дня я несколько раз замечал, что мне стыдно перед другими. Я не мог, да и не хотел скрывать, что Тутайн теперь мой друг. Но я этого стыдился. Я был тогда очень молод и имел всякие предрассудки. Я учился в университете, но еще ни разу не посещал бордель; я собирался стать ученым человеком, об этом знал каждый член экипажа; Тутайн же был бедным матросом, без родителей, — и давно привык к продажным девицам, относился к ним как к подстилке… Наше внезапное сближение наверняка казалась чересчур легковесным. Я воображал, что о нас думают что-то нехорошее. Я, в конечном счете, стыдился из-за каких-то — лишь предполагаемых мною — мнений других людей и демонстрировал им свое упрямство. Вальдемар Штрунк спросил меня с коварной двусмысленностью, хорошо ли я себя чувствую в обществе матроса второго ранга. Я ответил капитану какой-то дерзостью… Я легче всего переносил эту ситуацию, когда сидел где-нибудь в укромном уголке наедине с другом. Я пытался делиться с ним своими мыслями, но утомлял его излишними умствованиями. Он безропотно слушал. Наверное, чувствуя, что не может просто уйти, что как бы передан на мое попечение. Что получил меня в качестве мучителя. Он ведь отдал себя на произвол человеку, который отличается от него самого. Чьи мысли формируются иначе, с другой целью, чем его собственные. И он не считал себя вправе сказать, что ему это не нравится. Он должен был просто принять разницу между собой и мной как некую данность. Он даже не позволял себе горестно вздохнуть… Зато он избежал необходимости умереть. Тут и речи не было о насилии — свои горести, в чем бы они ни заключались, он выбрал добровольно… Больше того: таким мукам он особого значения не придавал. Он заливисто смеялся. Смеялся полдня. Как же его украшал этот смех! Как нравился мне! Верность, в которой мы поклялись друг другу, дружба, обет молчания кружили нам голову. Мы были одержимы желанием стать совершенно одинаковыми. Быть прикованными друг к другу — это казалось нам недостаточной близостью. Срастись друг с другом, стать родными, как настоящие близнецы: вот что представлялось достойной целью. Ах, мы оба были еще очень молоды — и потому с радостью пожертвовали бы собой друг для друга. В каком-то из темных первозданных подвалов своего сознания мы, люди, жаждали самоуничтожения. И предполагали, что оно будет осмысленным: что за боль нам воздастся необыкновенной любовью, которая будто бы может явиться как откровение лишь после принесенной жертвы.
Я хотел вновь накликать на себя то потрясение, превышающее человеческие силы, которое пережил ночью. И не попытался сдержаться, когда на глаза навернулись слезы — слезы тоски по счастью некоего единства. Я хотел вновь испытать то невыразимое, небесное чувство, которое ночью — всего на несколько мгновений — заключило меня в свой кокон. Мое сердце будто желало заранее получить награду за предстоявшие мне испытания. Дело кончилось тем, что я безудержно разрыдался. Тутайн подошел, чтобы утешить меня. Он меня обнял — нежно, как самый лучший на свете человек, как бывает нежна к своему малышу самка животного. Я понял: он рядом, он будет рядом всегда, когда я этого пожелаю. Без всяких оговорок. Я наконец насладился своими слезами, насладился его готовностью мне помочь. Я безвольно бросился ему на шею. И не знал, в самом ли деле повторилось то первое переживание.
Прошли дни, прежде чем я признался себе, что приобрел новые обязательства; а вот надежда, что я познаю СЧАСТЬЕ, исчезла. Я ничего конкретного для себя не ждал и потому был разочарован, когда ничего не получил. Тутайн с доверительным смешком показал мне фигурку нагой девушки, вытатуированную на его предплечье. Он толкнул меня локтем в бок, а мне померещилось, будто он метил в промежность… Свою привязанность ко мне или всегдашнюю готовность быть рядом он просто не умел выражать средствами духа. (Он быстро этому научился.) Он демонстрировал неупорядоченную смесь грубых и тонких побуждений. И бывал порой так неловок, что я пугался. Тогда его лицо представлялось мне комом бесформенной плоти{53}. Не то чтобы само лицо отпугивало меня… У Тутайна была безупречная кожа; глаза настолько полные жизни, насколько это вообще возможно для человека; и свежие губы, из которых выходит здоровое дыхание; и бледный нос, прямой, ноздри которого иногда непостижимо подрагивали… Пугало скорее то, что лицо полнится фальшивыми или непроясненными гримасами… что оно — незавершенное. Когда я признался Тутайну, что еще ни разу не посещал бордель, никогда не обладал девушкой в том смысле, в каком этого хочет для себя любой мужчина, не обладал даже Элленой (а разговор происходил в первый или второй день нашей дружбы), он минуты три ошеломленно на меня смотрел. А потом решится и стал с ужасающими подробностями описывать, как в каких-то гаванях (и в родном городе тоже) за несколько шиллингов покупал себе подружек и подстилал их под себя. (Позже я узнал, что такие рассказы по большей части были ложью, что он для моего удовольствия хотел придумать что-нибудь увлекательное или смешное, что он тогда еще и не умел воспринимать свойственные ему ощущения как нечто реальное: как свою подлинную радость, свои разочарования, свой страх, свое отвращение. Он говорил о сладострастии в самом общем смысле, каким оно должно было бы или могло бы быть. Он совсем забыл, что его произвели на свет с определенной целью: чтобы он хотел добра; забыл, потому что уже совершил зло.)
Все же бывали часы, когда им овладевала неописуемая нежность, неземная гармония; когда он брал мои руки в свои, долго их рассматривал, накрывал своими, опять открывал, опять накрывал; когда мысли или грезы, содержания которых мне так и не довелось узнать, преображали его. Он просто сидел рядом, утратив всякое ощущение времени. И все, что он говорил, была такая вот малость: «Две руки, четыре руки…» Иногда он молился. У него были четки из дешевых деревянных бусин. Но у него это больше не получалось… Или — еще не начало получаться снова. Тогда еще не решилось, как мы с ним будем относиться к религии. Я только заметил: «Ты, значит, католик». Он ответил: «Я не исповедуюсь. Больше не исповедуюсь. Я исповедался перед тобой». И я увидел его испуганное лицо, на которое внезапно обрушился молот отчаяния.