Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:

— Тот, кто мыслит поверхностно, недооценивает людей. Бывает так, что проживший свою жизнь без пользы оказался полезным для чего-то другого…

Когда я вновь очутился на улице, я не знал, что, собственно, видел в лавке. Память будто растаяла. Только в носу застрял странный запах — сладковатый, неодолимый.

В общем, я пришел опять, уже на следующий день, под глупым предлогом — будто хочу что-то купить. Китаец на эту уловку не попался. Я стоял, беззащитный перед суховеем его молчания. И чувствовал, как его душевная сила преображает всё. Воздух в лавке был теперь холодным и серым. Предметы, лишившись налета колдовства, казались голыми, как если бы стояли напротив Навеки-Совершенного{75}, перед которым преходящее — история, страсть и бренные вещества — устоять не может. С пугающей отчетливостью теснились ко мне материальные предметы, как будто я держал на ладони хлам из кармана какого-нибудь мальчишки или рассматривал рухлядь, оставшуюся после шамана: захватанные деревяшки, сплошь в трещинах; камни, которых в большом мире, под открытым небом, имеются целые горы. Шелковые лоскуты — ветхие, едва ли еще способные собирать на себе недолговечную мишуру красок. Позолота, местами отшелушившаяся и обнажившая слой коричневого или красного лака; гипс, и глина, и потрескавшаяся

олифа… А эти узкие ладони, эти пальцы бездельника, с длинными ногтями: неужели так выглядят благословляющие руки несокрушимого божества?

Лишь ценой крайнего напряжения мог я сосредоточиться на форме всех этих ценных предметов. Я видел их как бы уже разбитыми, разъеденными алчным процессом разрушения, превратившимися в груду осколков на далеком дне предназначенной для них судьбы. Напрасно пытался я вновь приманить, ощутить то священное удивление, которое опьянило меня накануне: теперь я видел только обезображенный лик изношенных вещей.

Наконец, чтобы скрыть свою внутреннюю рану, я принялся рассматривать корабль: трехмачтовый парусник, искусную работу какого-то моряка, чьи руки вдруг обрели самостоятельность и, подчинившись внезапной отщепенческой фантазии, создали точное отображение воображаемой реальности{76}. (Может быть, старый мастер Лайонел Эскотт Макфи, когда набрасывал чертежи киля, шпангоутов и внутренних помещений «Лаис», больше думал о тайне, чем о самом корабле.) Тысячи таких рук, протиснувшись в узкое горлышко бутылки, омываемые волнами красок и клея, оснащали такелажем свои корабли; и паруса раздувались, и буг взрезывал пенную воду… потому что настоящие паруса — над ними — тем временем вяло обвисали на фоне солнечной безветренной дали. Скука, инстинкт игры, желание превзойти в мастерстве своего товарища, мысль о каком-то далеком приятном человеке — вот что давало таким часам крылья. Миллионократные взмахи крыл летучего коня{77}, песнопения из глубин и с высей, которые ударяются в тесную грудь и побеждают немощность, прогоняют леность сердца… Но нет, этот корабль был низвергнувшимся порождением другой мысли. В сухой основательности, с какой воспроизводились форма корпуса и оснастка судна, таилось более разветвленное представление: о внутренней части. Под палубой существовал целый мир. Поднимаясь от киля, кверху, путано наслаивались — рядом друг с другом и поверх друг друга — судовые помещения. Сквозь крошечные иллюминаторы можно было заглянуть внутрь. Внешний облик даже самых дальних, лишь постепенно открывающихся взгляду предметов тщательно воспроизведен, а не просто бегло обозначен… — Я почувствовал себя так, будто желто-белая галеонная фигура пропахала меня насквозь. Я невольно глубже задумался о творении старого Лайонела Эскотта Макфи, о бесполезном бронзовом отсеке, в который хлынула морская вода… Я отвернулся. Я сказал: «Это не моя тайна. Существует много трехмачтовых парусников».

Взгляд китайца скользнул куда-то мимо меня. Я почувствовал слабый укол неозвученного вопроса. Но обстановка не располагала к тому, чтобы я сделался разговорчивым. Мои глаза, с невольным любопытством блуждавшие по безжизненным остаткам страстей, снова уцепились за что-то. На плоской каменной стеле — углубленный в нее, упрощенно-жалкий образ человекоподобного существа. Худые невыразительные руки и ноги, слишком длинные, не были врезаны в твердую поверхность резцом: их извлекли наружу, шлифуя эту поверхность более твердым камнем, диоритом или порфиром, — долго и мучительно, напрягшимися руками как бы втирая фигуру в каменный фон. Такое могло случиться только во времена, когда у людей еще не было ни бронзовых, ни железных орудий. И тот, кого с таким трудом изваяли, — наверняка бог. Не только потому, что судьба наделила это существо роскошным детородным органом; его руки, большие как деревья, вырастают прямо из плеч и, раскинувшись, заключают в благословляющее объятие все, что попадается ему на глаза (а поле зрения у него, как легко догадаться, весьма широкое). Могучий бог. Однако — как если бы творящий человек еще не вполне усвоил дерзкую точку зрения, согласно которой бог должен походить на него самого, — этому могучему существу дано в сопровождение священное животное, его второй образ: баран или олень, северный олень{78}. Прежде мне уже доводилось читать о таких рисунках на камне. Но насколько же больше потрясает, когда ты — в антикварной лавке — встречаешься с живыми богами, с бессмертными! Тысячекратные изображения высшего существа для меня как бы сгустились в этот один грубый, сказочный, колдовской образ: гордые звероподобные боги Египта; сфинксы с телами баранов и быков вдоль дорог, ведущих к китайским императорским гробницам; изнеженные тела мраморного Олимпа; легионы антропоморфных божеств с индийских пагод; золотое великолепие католических кумиров и уродливая смерть единственного обнаженного среди них. Миллионократная эпифания: повсюду она изливалась из зачинающего Нуля пустоты{79}; повсюду потом меркла, и мы, живые, взываем к руинам, которые еще остаются: после того как мир пылкой страсти, внутренней уверенности раз за разом разрушался — с каждым живущим, который испускал дух, с каждым тысячелетием, ниспровергающим старые храмы. Человек уже много раз разбивал своих идолов, он будет их разбивать вновь и вновь. Человеческая деятельность — сплошное осквернение святынь. Кумиры бесполезны, говорят умники. Но какую печаль я чувствовал, когда видел, что Бессмертные падают со стен своих цитаделей, что их храмы горят, а могилы святых, сконцентрированные вокруг благочестивых обителей, вскрыты! Это предательство в словах, эта бесплодная ярость, отстаивающая права живых!.. — Так что сердце мое пребывало с убитыми богами из камня, дерева и бронзы… И тут я увидел женщину — каменную, как и тот бог из первых тысячелетий; но она была моложе, чем он, и украшена благочестивым словом Писания: Ева{80}. Бледный торс из песчаника, некогда живший в одном из соборов. Теперь — похожее на маску лицо над налитыми грудями и округлившимся животом. Она тоже потомок какой-то богини. Но — богини земной; она произошла от ребра падшего ангела: эта прародительница людей, Праматерь{81}, соблазняющая нас на радости, которым мы вновь и вновь

предаемся, чтобы плоть выстаивала, сохранялась. Вместе с неотделимыми от плоти стенаниями.

— Порядкам, установленным людьми, и господству людей придет внезапный конец, ибо для мудрости не осталось пространства. Неразумие живет уже и в лесах, и на горах, — сказал китаец.

Догадался ли он, о чем я думаю, или просто прочитал на моем лице знаки озабоченности и подобрал для них соответствующее рассуждение общего характера?

Я ответил:

— Гармонии мира выстоят, сохранятся. Они отчетливее, чем сам материал. К ним не применима мера добра и зла.

Я снова повернулся к этим священным руинам мира…

Руки мастеров покоятся в их могилах. Но существует много могил, в которых больше нет рук…

Мысли мои омрачились. В духе своем я разочаровался и в гнездах порока, и в священных местах. Страстность души и страстность тела казались мне теперь чем-то напрасным, ущербным, хуже того — обременительным. Целую неделю я избегал антикварной лавки. Но потом снова пришел туда.

Ма-Фу меня ждал. Он стоял за окном, всматриваясь в происходящее на улице. Заметив меня, сразу шмыгнул в дальнюю часть помещения. Когда я вошел, от кусочков затвердевшей смолы, которые он бросил на тлеющие угли, уже поднимался дым. Потому ли, что китаец поторопился и был недостаточно спокоен, чтобы отмерить нужное количество шершавых гранул, теперь — вместо невесомой дымки — над курильницей поднимались зеленые и багряные клубы плотного пара, а над углями пузырчато клокотала вязкая жидкость? Или мне предстояло стать свидетелем и жертвой какого-то более изощренного фокуса? — Я решил, что на обман не поддамся. И все-таки вскоре глаза мои уже безвольно следили за игрой воспаряющих вверх — и закручивающихся спиралью — цветных дымовых струй. Эти цветные струйки, поначалу раздельные, вверху смешивались. Но как только они стали мутно-фиолетовым плоским облаком, это облако вспыхнуло желтым, будто к его поверхности пробился новый клуб дыма: из мерцающего золота{82}. И тотчас дымовой слой начал расползаться, распространяться вширь; его хлопья теперь падали на предметы, как тончайшая мишура. Мне показалось, что и лицо китайца приобрело жирный бронзовый блеск. На губах я ощутил странный прохладно-кислый привкус, захотелось каких-нибудь сочных фруктов. Я смотрел на вязкую кашицу, облепившую тлеющие угли: от ее лопающихся пузырей поднимался цветной дым. Я сказал неуступчиво:

— Моя авантюра не здесь. — И широким плавным движением руки показал на божков, на модели кораблей, на высушенные девичьи груди, на закопченные черепа, на прикрытую крышкой стеклянную ванночку, внутри которой, залитый алкоголем или формалином, лежал недоношенный младенец-император, на непристойные картинки, выгравированные на нефрите, на образы переливающихся через край радостей этого мира — вырезанные из слоновой кости, отлитые из латуни, нарисованные тушью на мягкой бумаге, — на таинственные, высотой в фут, шестигранные колонки из твердого горного хрусталя, на всю эту священную рухлядь, вышедшую из божьих или человеческих рук: плоды тревожных грез истинных творцов, или жалких потуг людей, одаренных талантом наполовину, или щекочущих наши нервы внезапных озарений сумасшедших, или глиняной воли вечно одних и тех же земных влечений.

Китаец ответил, растягивая слова:

— Число тайн велико.

Я осмелел.

— Такой дым, — сказал я, — хоть и достаточно тяжел, чтобы залепить человеку глаза, сделать его рот сладострастным и перепутать все чувственные ощущения, так что бедняга забудет, что ему в самом деле по сердцу: это всего лишь короткая преходящая игра, и ее золото уже к завтрашнему дню померкнет.

— Игра не короче, чем само сладострастие{83}, — возразил китаец. — И ее можно повторить; в ней можно обрести более плотный дым, чем тот, что получают посредством колдовства, осуществляемого сердцами.

— Ах, — сказал я, — сколько ни приправляй пресную пищу ложью, она не станет вкуснее. Рухлядь, если ее позолотить, не обретает дополнительную ценность, а только вводит смотрящего на нее в заблуждение… Чего вы хотите от меня? Зачем то стараетесь отрезвить, то опьяняете мимолетными фантазиями? Какая вам польза, если для вас откроется мозг, который не более надежен, чем мозг больного?

— Ничего не хочу, — сказал он.

— Должен ли я подвергнуться испытанию? Или искушению?

— Ничего такого, — ответил он.

— Вы не выведаете у меня образ моей авантюры, — сказал я.

— Вы спокойно можете уйти, — заверил меня китаец, — если дружелюбные изменения обстановки, которыми моя скромная мудрость хотела вам угодить, тяготят вас или внушают вам недоверие. Не бойтесь, что лишитесь сознания или попадете в паутину ядовитых колдовских чар. Этот невинный дым не проникнет глубже поверхности вашей кожи.

Беседуя со мной, Ма-Фу зажигал пестрые бумажные фонарики. Их неяркий свет подкрасил золотой воздух, как если бы примешал к нему цвета радуги. Из сумрака под потолком проступили какие-то образы, неотчетливо нарисованные, и первобытные орнаментальные линии, и ковер с круглыми полями, в которых вспыхивали фазаньи перья… Я молчал. Потом заговорил снова:

— Есть будто бы багряный яд, страшный багряный яд: достаточно сильный, чтобы склеить живую плоть двух людей{84}

Он смотрел на меня с ужасом и печалью. Смотрел долго, и я понял, что он безмолвно задает мне вопрос. Потом, казалось, китаец смирился с тем, что в одном пункте я его превосхожу.

— Багряный яд… — сказал он спустя долгое время. — О нем писали. Две или три тысячи лет назад. Его добывают из крови{85}… — Он, казалось, стыдился, что не знает больше, что может сообщить только неточные сведения.

Я буквально лучился самодовольством: ведь мне пришла в голову такая удачная мысль… Но и лицо Ма-Фу уже просветлело. Щеки его округлились. Лоб разгладился.

— Багряным ядом владею я, — сказал он.

Я испугался. Он наклонился. Когда же снова выпрямился, в руках у него был багряный шар. Гладкий блестящий шар. Не какой-нибудь шершавый ком, в который, как можно себе представить, превратился бы загустевший отвар, если бы чьи-то руки, поспешно вымесив тесто, придали ему круглую форму… Китаец протянул шар мне. Я взял его осторожно, боясь, как бы колдовство не запустило в действие жуткий процесс срастания между хозяином лавки и мною, так что мы стали бы одной плотью. Но шар, как любой дремлющий предмет, послушно скользнул мне в руки. И, взвешивая его, рассматривая, я пришел к выводу, что это слоновая кость, что шар выточен из гигантского слоновьего бивня. У меня еще оставались сомнения, потому что до сих пор этот человек не пробовал соблазнить меня обычными глупостями. Но в конце концов я все же сказал:

Поделиться с друзьями: