Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
— Я еще не совокуплялся с девушкой.
Он ответил:
— Значит, я не ошибся: вы еще ребенок. И никто не знает, какие ужасы или нежности обитают в вас.
— Я бы хотел — за небольшую плату — увидеть собственными глазами вашу дочь, — сказал я, едва дыша.
— Вы хвастались какой-то авантюрой. Это что — ваша повседневная ложь, чтобы найти себе приключение?
— Нет, — сказал я.
— Тогда вы поделитесь со мной вашей тайной, это будет частью оплаты, — сказал он.
Я крикнул:
— Неужели вы так любопытны?!
— А какую гарантию того, что моя дочь не будет обижена, предлагаете вы? — находчиво спросил он.
Я долго молчал. Потом сказал:
— Эту тайну.
Оказавшись на улице, под сухим и тягостным светом, я понял, что должен довериться Тутайну. Я сделал китайцу некое предложение и не мог просто взять его обратно. Я заявил о любви, которая пришла вместе с неистово пульсирующими соками в моих чреслах. Я чувствовал себя так, будто меня оглушили ударами дубины. Еще хорошо, что мне хватило сосредоточенности, чтобы тщательно всё просчитать. Ноги мои шагали по тротуару: но как давит
Я просчитывал различные варианты, а тем временем перед моими глазами все плотнее теснились образы, связанные с той девочкой. Молодые остроконечные грудки, их круглые неотразимые украшения — коричневые соски… Я уже готов был добровольно пожертвовать значительной частью своего состояния в предвкушении высочайшего счастья. Голос Умершей если и звучал еще, то слабо. Лицо ее сделалось прозрачным, в теле не осталось соблазна… Я добровольно обещал поделиться памятью о ней: этой последней данью уважения. Я пока противился; но чувствовал, что вот-вот сдамся. И разве моя тайна не распространялась также на Альфреда Тутайна — друга, убийцу? Разве я не принес связавшую нас клятву, что навсегда сделаюсь его товарищем и буду молчать о случившемся до самой смерти? — Меня начало трясти. Замешательство — в моем сердце — взяло верх над всем остальным. — Я склоняюсь перед силой чувственного влечения, потому что был рожден во плоти и рос благодаря алчной активности моих пищеварительных органов; но я все-таки спорю со своим животным чувствам: потому что на какие-то секунды оно ничего не оставило от моего намерения хранить верность близким людям, ничего — от моей памяти, в которой я, как мне кажется, улавливаю отражение громадного пространства, остановившегося времени, подлинного сладострастия духа, сбросившего с себя все оковы. — И потому что ту молодую китайскую женщину я — в мыслях — не столько любил, сколько использовал для своего удовольствия, так и не узнав: а вдруг она тоже была избрана — в качестве феи, — чтобы облегчить для меня путь сквозь время. — Теперь я знаю лишь, что она была краткой, прекрасной эпифанией и что ее отец сказал про нее: она, дескать, человек, воспитанный так, чтобы правильно вести себя с другими людьми.
Когда я очутился наконец перед Альфредом Тутайном, с меня ручьями тек пот. Это было дома, то есть в гостиничном номере, где мы с ним тогда жили. Мой друг стоял, как очень часто, у открытого окна и смотрел вниз, на безрадостный двор. — Голые, без штукатурки, закопченные кирпичные стены; пропорции окон оскорбительны для глаз. Изъеденная ржавчиной железная труба, торчащая в клочковатом небе: дымоход. Изнуренный осел на дне этой шахты. Дощатый сарай наполовину заслоняет его, так что разглядеть можно только круп, задние ноги и отгоняющий мух хвост. Голову осла я никогда не видел. Собственно, это была ослица. — Альфред Тутайн перевел взгляд на лоскут синего неба. Наверное, он вернулся домой недавно. На нем были светлые брюки, поддерживаемые ремнем, а сверху — желтая хлопчатобумажная рубаха, с короткими рукавами и широко открытым воротником. Кожа приобрела жаркий красновато-коричневый оттенок: он, видимо, в тот день загорал где-то за городом — у реки Якуи, или на берегу залива, или просто на лугу. Я и на сей раз испугался присущей ему сдержанной силы, той самоочевидности, с какой являет себя его человечность. Тысячелетнее существование предков для него было словно один день: все эти долгие годы он теперь целиком заполнял своей незлобивой самодостаточностью, которая не воспринималась как возвращение прошлого. Он словно принуждал меня признать его достоинства — но такое признание я не сумел бы обосновать разумными доводами или каким-то пылким чувством. В Тутайне не ощущалось стремления к верховенству. В отношениях со мной он был скорее податливым, чем упрямым. Он был — в своем роде — совершенствам. Правда, грешным и лишенным добродетелей — в достаточной мере, чтобы к нему не пристал неприятный запашок святости или ханжеского благочестия. (Он горячо молился; но на исповеди не ходил.) Он отличался добродушием, как животное, которое не понимает наших душевных терзаний, но хранит нам верность в часы печалей и радостей… Однако я боялся такого великодушия, не имеющего цели, и часто оно казалось мне подозрительным — когда грозило улетучиться, столкнувшись с единственной экзистенциальной проблемой, которую, похоже, скрывал в себе Альфред Тутайн. В нем так и не стерлось осознание того факта, что он — убийца. Ни через семь лет, ни через двадцать два года. На дне его души оставалась эта неестественная, кровоточащая, неисцелимая рана, выделявшая в качестве гноя страх…
Я рассказал ему, без вступительных слов и без каких-либо пропусков, о своем приключении. И умолк — после того как воспроизвел предложение отца и назвал цену, назначенную
за девушку. Это была бы первая часть сообщения о встрече с китайцем, если бы я не поставил всё под вопрос своими неумными речами и преждевременным хвастовством. Тутайн ответил мне тихим голосом, в котором не ощущалось ни колебания, ни удивления, ни упрека или беспокойства:— И что же ты намерен делать?
— Я не осмеливаюсь принять это предложение… и не осмеливаюсь его отклонить, — сказал я.
— Есть много девушек, которые гораздо дешевле, — изрек он.
— Мне это известно, — сказал я.
— Так тебе кажется, она этого стоит?
Я промолчал и подумал — поскольку Тутайн говорил так спокойно, — что вот сейчас и он загорится. В мозг впечатаются определенные картины. Сила его чистого и свободного тела развернется. Добыча покажется ему такой же желанной, какой показалась мне. Между нами начнется своего рода состязание, и я потерплю поражение… Мной овладело жесткое чувство — что я ему завидую. И я сказал, чтобы сохранить свое преимущество:
— Я люблю ее.
— Это нехорошо, — произнес он медленно.
Я вообразил себе, что сейчас начнется наша борьба. Он — голодный хищник; я — тоже… И я, задыхаясь, рассказал ему о последних репликах в лавке Ма-Фу, как бы исподволь намекая, что ни перед чем не остановлюсь, если он пожелает выбрать для себя легкую роль моего соперника. После я не понимал, как могло это ложное предположение столь быстро созреть в моей голове. У меня и в мыслях не было обидеть Тутайна. Я считался с ним, как с самим собой. Мне в тот момент вспомнилась дерзкая, неотесанная манера речи, к которой он порой прибегал. И я решил, что и тело его — столь же напористое, как такие словечки. — Я тогда еще не знал его. Точнее, знал лишь частично. Я знал орла на его спине, но не историю шрама, прикрытого этим орлом. Я ничего не знал о Георге, ничего — об отце и матери Тутайна. Его возраст — в моих глазах — исчислялся одним полугодием. Для меня его рождение началось со смертью Эллены. Было резкое несоответствие между моим представлением о нем и тем впечатлением, которое производила его конституция. Наши с ним существования, хотя и одновременные, разворачивались на разных игровых площадках; разворачивались — все еще — почти независимо одно от другого. Тутайн, обнаженный, лежал где-то на пляже или на лугу, а я провел часть того же времени в лавке Ма-Фу. Тутайн пытался сделать свое тело неуязвимым для соблазнов, я же позволил себе упасть в ослепляющий водоворот, не оказав ни малейшего сопротивления. — Мы раз за разом старались — скорее с колебаниями, чем с чистосердечной решимостью — исправлять недоразумения и отклонения от нашего единства. Но это было позднее…
— Ты должен отказаться от китаянки, — произнес он с дрожью в голосе, очень тихо.
— Почему это? — спросил я неуступчиво, как ничему еще не научившийся человек.
— Тебе не следует появляться в этой лавке. Разговоров было уже предостаточно, — сказал он. — Ты не можешь предать меня так скоро. Ты пока не можешь перестать быть моим другом. Ты не вправе оставить меня одного.
Пока он говорил (а говорил он не больше того, что я здесь записал), произошло изменение его сущности, описать или истолковать которое я не в силах. Изменение было настолько сильным и пришло из таких глубин нижнемирного ландшафта, что для меня осталось загадкой, как могло тело Тутайна устоять перед этим вулканическим огнем и не иссохнуть. Сам внешний облик моего друга остался каким был; однако окружающее пространство, которое прежде поддерживало его, добродушно обволакивая, внезапно впало в гнев и теперь со всех сторон выдыхало на него зловонную ненависть. Благоухание его кожи прекратилось, и изнутри — через все поры — стала пробиваться наружу желтоватая влага. Внутренняя гордость этого человека — юная и всепобеждающая, вновь и вновь внушавшая мне желание быть не собой, а им, — сломалась. И порабощенная бессильная душа лишила листвы его человеческий лик, так что сохранились только неупорядоченные мускулы, не выражающие ничего, кроме анатомического строения. Глаза, казалось, умерли — как если бы, согласно приговору суда, палач вот-вот должен был их вырвать. Рот — большой, с выпуклыми губами — приоткрылся.
Тут-то меня и захлестнула жалость — сладостная боль такой невыразимой силы, что я позабыл всё, прежде двигавшее моими чувствами и моим духом. (Это было как в первый раз, когда я поцеловал его.) С полной самоотверженностью я возобновил свою клятву. Переизбыток безымянного драгоценного чувства еще раз воспротивился моему мучительному желанию. Я прижался губами к бледным выпуклым губам Тутайна. И наслаждался этими минутами, когда чего-то стоил в его глазах, — пусть даже на какую-то секунду я стал ему противен и он возненавидел меня. Я чувствовал: багряный яд уже пропитал нашу кожу, его и моя плоть могут неразрывно срастись…
И так же быстро, как страх овладел Тутайном, страх этот исчез. Костный мозг засиял снова, свет радости прорвался сквозь внутреннюю тьму… С какой же готовностью Тутайн теперь окружал меня всяческой заботой! У меня голова закружилась — оттого, что он оказался способен на столь щедрое расточение несомненно присущих ему благотворных сил. Я позволил себе погрузиться во все это. Позволил Тутайну увлекать меня куда-то. Закрыл глаза. И был совершенно уверен, что он тоже утешен: ведь я с легкостью отказался от дочери Ма-Фу.
Мы с ним обменялись, самое большее, двумя десятками слов. Наступил вечер, и мы чувствовали умиротворение — более глубокое и мягкое, чем то, о котором рассказывается в религиозных книгах. Зажглись звезды. Я был так серьезен и так внутренне наполнен, что хотел дотронуться до его сердца. И он был так торжественно, так сакрально нем, что мне чудилось: он дотронулся до моего сердца. Но это оставалось кожей — то, до чего мы дотрагивались, что ранили своими прикосновениями. В конце концов счастья стало чересчур много. Мы вышли из дома, прошлись вверх и вниз по улице, уселись в садике какого-то питейного заведения. Выпили бутылку вина. Я подумал: не существует настолько большой вины, чтобы я не мог нести ее… Звезды светили сквозь кроны деревьев внутрь садика. Я вынул из кармана багряный шар, открыл его, показал эту коварную игрушку Альфреду Тутайну. Он засмеялся. И спросил: