Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
А еще я не могу избежать того, что сам себе противоречу. И повторения — они тоже моя судьба, судьба каждого человека. Человеческий образ удается природе только тогда, когда она вновь и вновь заливает его в изложницу все тех же предпосылок. Тот, кому однажды встретилось что-то страшное или гротескное, будет сталкиваться с чем-то подобным снова и снова, потому что иначе оно не явилось бы ему в первый раз. Кто однажды потерял возлюбленную, неизбежно будет терять ее вновь и вновь. В чьем окружении однажды совершилось убийство, должен быть постоянно готов ко второму. Кто приобрел друга не по своей воле, как я — Тутайна, тот никогда этого друга не потеряет, во всяком случае — окончательно. И даже если друг умрет, как у меня умер Тутайн, позже обязательно произойдет встреча: ужасная встреча, нечто немыслимое, из-за чего память непоправимо разрушится…
Итак, в Кейптауне мы подготовились к плаванию вдоль западного побережья Африки, по направлению к экватору. Когда наступило новое утро, нас уже покачивал океан, а берег лежал вдали. Горы казались едва окрашенной, не меняющей свои очертания тучей, нависшей над водой.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Пароход встал на рейд довольно далеко от берега. Первая стоянка. На песчаную отмель набегают очень длинные пенящиеся волны. Белые закручивающиеся штрихи вспыхивают и опять исчезают. Непрерывное повторение. Пристань, наверное, очень маленькая. Для глаза неразличима.
Капитан спросил:
— Хотите, чтобы вас отвезли на берег?
— А сколько мы будем стоять здесь? — поинтересовался Тутайн.
— Несколько часов, — ответил капитан.
— Мы лучше скоротаем это время на борту, — сказал я.
— Тогда я один съезжу на берег, — сказал капитан. — Вообще-то я собирался представить вас своему деловому партнеру.
Мы молчали. Он запел к себе. И долго возился в каюте, потом появился вновь и спустился по забортному трапу в шлюпку.
Прежде чем началась погрузка, шаланды подплыли к длинной стороне судна. Девушки — их было три или четыре — быстро и ловко, как кошки, вскарабкались по перекладинам забортного трапа. Рассыпавшись по палубе, они тихо стояли в разных местах и красиво, простодушно-вызывающе смеялись. Одеты они были еще более скудно, чем черные рабочие, носившие форму здешнего пролетариата: короткие ветхие штаны, едва прикрывающие ляжки. Несколько матросов, свободных от вахты, вразвалочку подошли к гостьям. Их грубые ручищи легли на голые, тяжелые или заостренные, женские груди, которые покачивались, как бы поощряя моряков к разным вольностям. Пары, одна за другой, исчезали… Потом, неожиданно быстро, девушки вернулись из сумрачных кают на палубу. Они красиво, простодушно-вызывающе смеялись. Смех был совершенно неизрасходованный: для следующего мужчины точно такой же дешевый и нефальшивый, что и для первого. И этот следующий мужчина приближался, и грубые руки снова тискали матово поблескивающие груди. Потом пара удалялась в сумерки корабельного нутра…
Тутайн приобнял меня за шею.
— Как это просто, — сказал, — и как невинно. Или, во всяком случае, простительно.
Хотя шея моя оказалась в зажиме, я исхитрился взглянуть ему в лицо, чтобы найти там истолкование сказанных слов.
— Человек делает то, что доставляет ему удовольствие, — продолжал Тутайн. — Но всегда находятся какие-то мысли — старые воспоминания, груз непродуктивных обязательств или преклонение перед некоей воображаемой особой, — которые оттесняют приятное и естественный ход вещей… Ах эти препятствия, возникающие из-за чрезмерной совестливости!
— Девушки здесь, и для тебя тоже, — сказал я коротко.
— Я не о себе говорил, — как бы между прочим пояснил он. — А о человеке, который позабыл свою мать, не имеет врагов и не стал убийцей.
— Ты соединил разные вещи, — сказал я. — Ты исключаешь нас и многих других тоже.
— Я имею в виду приятную для моих глаз действительность других, — сказал он.
— Это очередная хвала бедности, — ответил я. — В новом варианте. Против нее можно многое возразить… Мы стоим перед толстыми — толщиной в дюйм — стеклянными стенами аквариума{158}. Между красноватыми гротами из песчаника, романтично нагроможденными, движутся откормленные омары в изжелта-черных панцирях. Своими убийственными конечностями с неодинаковыми клешнями они угрожают той живности, что возбуждает их аппетит. Самка откладывает десять или двадцать тысяч яиц и на протяжении одиннадцати или двенадцати месяцев носит их под брюхом, передвигаясь в холодной толще соленой воды, а в итоге в живых остается лишь тысяча личинок. Когда этих членистоногих убивают в кипящей воде, принято опускать их в воду вниз головой — будто человек знает, как они умирают. Но человек не знает, как совершается такой переход. Он видит живое животное и потом — мертвое, панцирь которого поменял окраску, и помогает этому превращению, опуская в кипяток раскаленный кусок железа. В конце концов, он не несет ответственности за то, что из десяти или двадцати тысяч личинок почти десять или двадцать тысяч умирают, прежде чем их можно будет приготовить. — Мы обдумываем свои мысли, стоя перед толстыми стеклянными стенами. Но сами-то мы не живем на дне моря. (Кажется, я еще прибавил: «Кто-то выдрессировал этих четырех девушек, чтобы они делали то, что делают. Природа наверняка не внушала им, что они должны бросаться на шею незнакомым матросам. Скорее природа могла бы от них потребовать, чтобы они этих матросов убили и потом съели. Зло распознать очень просто. Зло не в самом поведении девушек, которое вполне невинно; важно, что для такого поведения нет основания. Оно просто приносит деньги. Девушек научили, что это приносит деньги. Существует государство, которое требует от них денег. Они — выдрессированные шлюхи; и будут веселиться до тех пор, пока их не навестит жуткий гость: сифилис или гонорея».)
— Мы заключены в свои шкуры, а не в шкуры тех других людей, которые только что тешились друг с другом. Мы — сторонние зрители, но как раз поэтому наши высказывания соответствуют действительности, — сказал Тутайн.
— Мужчинам стыдно: они не проводили девушек наверх, — заметил я.
— Может, у них уже исчезло ощущение своей свободы, — предположил Тутайн.
— Отсюда следует, что наш с тобой разговор о преимуществах бедности неуместен.
— Любое наблюдение можно опровергнуть, — возразил Тутайн. — Для этого достаточно усомниться в надежности чувственного восприятия или утратить доверие к текущему моменту…
— Человеку свойственно врожденное отвращение к таким вещам, но оно может быть сломлено нуждой или внутренней расслабленностью, — сказал я.
— Тут есть о чем поспорить, — заупрямился он. — То, что ты называешь «врожденным отвращением», как правило, оказывается результатом соответствующего воспитания или еще более распространенной привычки принимать удобный образ мыслей за добродетель. Человек в начищенных ботинках из тонкой кожи не захочет топать по жидкой грязи крестьянского двора. А вышколенные, пропитанные разумом силы сопротивления подскажут нам, что мы должны опасаться не только потери ботинок: что дурной запах, возможность испачкаться, навоз как таковой будут нам неприятны. Доводы в пользу заурядно-благопристойного поведения образуют чрезвычайно легковесную конструкцию. И все же из этого набора наших представлений действительно весомо только одно: то, что побуждает нас опасаться порчи ботинок. Все прочее — чепуха. Ни у одного крестьянина или его работника не найдется в душе уголка, где сохранялись бы городские понятия о стерильной
чистоте. Для людей, живущих на земле, самоочевидные качества вещей еще не отягощены никакими предубеждениями. На днях я прочитал в одной книге, что молодые воины племени масаи{159} питаются исключительно молоком и кровью. Душа у них дикая и храбрая, как у орла (они все убийцы); но телосложение благородное, а кожа такая гладкая и эластичная, какую вряд ли встретишь у других племен. От девушек, которых берут в жены — которых покупают за столько-то голов скота, — они требуют девственности; но их жилища, их стоянки грязны и замусорены. Сами же они источают вонь… Нуэры, живущие в заболоченных верховьях Нила{160}, окрашивают себе волосы в ослепительно красный цвет — с помощью глины, коровьего навоза и бычьей мочи. Бычья моча, как эликсир красоты, ценится у них не меньше, чем в Древнем Риме ценилось молоко ослиц. (Римляне, между прочим, изготавливали мыло из мочи мальчиков.) Можно доказать — если кому-то понадобится это доказывать, — что оба продукта представляют собой жидкости, производимые с чрезвычайным тщанием: выделения чувствительных, в высшей степени благородных органов; если эти органы не больны, они поставляют стерильный раствор или стерильную эмульсию, которые, правда, на воздухе быстро разлагаются и начинают вонять… Собаки воспринимают вонь иначе, чем мы. И рабочие скотобоен тоже. Немыслимо, чтобы испарения внутренностей вызвали у них отвращение, а запах крови показался бы зловещим… Цивилизованный человек верит в стерильность так же, как в пушки. Но ни в том ни в другом нет прогресса гуманности. А только пустой, бессердечный шум. Цивилизованный человек иногда морщит нос. Но это не так уж важно…— Так что ты хочешь сказать? — спросил я нетерпеливо. — Что мы прикованы к своим предубеждениям, что цепи нашего ущербного знания лязгают при каждом шаге, который мы делаем? Да? Рассуждая с такой основательностью, ты добьешься только того, что будешь неправильно понят.
— Нет, — сказал он. — Мне только кажется, что стол для голодных накрывается чаще и богаче, чем мы это замечаем… Почему, собственно, люди верят врачам и политикам, если видят, что лечащий врач не может излечить их болезнь, а политик, которому они доверились, навлекает на их родину войну и другие бедствия?..
Я его притчу пропустил мимо ушей.
— Чаще и богаче… — передразнил я. — Еще немного, и ты создашь догматическое учение о жизни в бедности как райском существовании!
— Притязания человеческой души безграничны, — сказал он, — а несчастье процветает под черными лучами несбыточного желания. Не в том беда, что человеку дается мало, а в том, что он требует слишком многого.
— Ты забыл о необходимости платить по счетам, — сказал я спокойно. — Ты привел несколько убедительных аргументов в пользу того, что врожденное отвращение — этот протест против грубых притязаний плоти — у тех людей, что послушны самой жизни, будь они бедными или богатыми, по необходимости должно исчезнуть; и что я, жертва неправильного воспитания, как бы задушил творческую силу свободы, обвинив ее во всяческих грехах… Человек действительно не может, не лицемеря, испытывать подлинное отвращение к действиям, которые он желает совершить. Но человек должен сопоставлять это желаемое с ценой, которую за него потребуют. Наша плоть, если мы обращаемся с ней так мягко, как нам хочется, превращает нас в преступников, и мы подвергаемся наказаниям — тяжелым или легким, уж как получится. Мы оказываемся прикованными к событиям, которые наполовину принадлежат Другому. А этот Другой необозрим для нашего чувственного восприятия. У него свои болезни, свои навязчивые идеи, свое поведение и свой жизненный опыт; и эту свою судьбу он делает мерилом; он мстит или проявляет сладострастие, мечтает совершенно изменить чью-то душу или, наоборот, жалуется и стонет, желая, чтобы кто-то высосал его врожденную сущность. Но кому понравится лакать — таким образом — кровь Ближнего? Или — самому подвергаться мучительным испытаниям? Кто сможет долго поступать во вред самому себе?.. Если ты не хочешь называть то, что я имею в виду, отвращением, тогда назови это страхом — страхом заплатить за свою радость слишком дорого, остаться в итоге одиноким и непонятым, оскверненным, подцепившим какую-нибудь болезнь. Люди боятся последствий, даже если у них нет сил, чтобы уклониться от причины своей деградации… Вот ты говоришь: стол накрыт! Но на нем стоят блюда с грубой пищей, которая по вкусу лишь немногим. Люди хватают эту пищу, поскольку их мучит голод. Но они стали бы более разборчивыми, если бы вдруг со стыдом осознали, что другую, лучшую пищу, которая им понравилась бы, от них утаивают…
Он перебил мою пылкую речь. Он сказал:
— Нельзя относиться к жизни так же, как к сновидению. Реальное время, со всеми его реалиями, невозможно сделать не имевшим места в реальности. Единственное, что нам остается, — забвение. Существует благословенный феномен разлуки. Одно не перетекает плавно в другое и не переплетается с ним, образуя гибрид. Настоящее — это узкий шлифованный штрих, на котором будущее подвергается очистке и становится прошлым. Мертвые больше не проснутся. Разве что в сновидении, которое лишено времени, пространства, весомости вещей, которое нисходит на нас, как многосоставное вкусовое ощущение, как теория мироздания, не нашедшая воплощения в реальности. Прибыток, даруемый бодрствованием, это переживание. То есть надежный якорь, брошенный в поток времени; лодка покачивается на мелких волнах реки; она как бы совершает колебания, туда и сюда, на удерживающем ее тросе; она плывет на одном и том же месте, с утра до вечера; и даже ночью, когда человек этого не замечает… Человек может сохранить то, что уже отошло в прошлое, — или отбросить прочь. Многое для нас сохраняется, многое отбрасывается. Мы не способны самостоятельно регулировать свою память… Но когда ты трогаешь радостно покачивающиеся груди — это все же счастье, для мужчины это счастье…
— Мы слишком мало знаем, — сказал я уступчиво; но он меня не переубедил.
— Ах, — сказал он, — женщина — она женщина для всех, у кого налилась соком висящая между ляжками гроздь.
Я глупо улыбнулся и почувствовал, что мой взгляд расплылся где-то вдали. Я подумал: Тутайн говорит, чтобы самому поверить в сказанное. Это мнение исходит не от него. Наоборот: он хочет это мнение присвоить. Он хочет, чтобы реальное мироздание, каким оно получилось, оказалось совершенно безупречным. Он не хочет бороться с Богом. Первый догмат для него не отменен, даже если прочие догматы апостольского символа веры в его сознании потускнели: Credo in unum Deum, patrem omni potentem, factorem coeli et terrae, visibilium omnium et invisibilium [1] .
1
Верую в единого Бога Отца, вседержителя, творца неба и земли, всего видимого и невидимого (лат.).