Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
— Кажется получилось неплохо.
Я вскочил и заглянул ему через плечо.
— Неужели похоже? — спросил я, после того как некоторое время рассматривал рисунок.
— Даже слишком, — сказал он критически, но потом все же смягчил свое суждение, добавив: — Карандашные линии уверенные.
— Не думаю, что я так выгляжу, — усомнился я.
— Почему же?
— Во-первых, если говорить в общем, для человека нет никого более чужого, чем он сам; по крайней мере, собственное тело — как одеяние — нам чуждо. Человек не чувствует своего запаха, не знает звучания собственного голоса, а лицо свое видит в лучшем случае как перевернутое отображение в зеркале. Обнаженный человек не может открыть в себе Нарцисса.
— Некоторые открывают… — сказал Тутайн сухо; и присовокупил вопрос: —
— Не верится, что смотреть на меня настолько приятно.
— У тебя дурацкие предубеждения, — улыбнулся Тутайн. — Ты человек без заслуживающих упоминания недостатков; в твоем животе уложена длинная кишка — это единственное, что тебя отличает от красоты какого-нибудь плотоядного бога.
— Выходит, я наделен красотой коровы, — неудачно пошутил я. Но получил ответ и на это.
— Красотой верблюда, слона, коня, зайца…
Я молчал. Тутайн продолжал говорить:
— Хочешь, чтобы я перечислил и других животных? Я часто буду тебя рисовать, но пока что удовлетворись таким свидетельством.
Я оделся.
Он часто меня рисовал. Зимние вечера длинные. И тишина, когда идет дождь или всё мерзнет в светлом лунном сиянии, соблазняет человека открыть загородки выгона для фантазии и выпустить ее, как нетерпеливого жеребца, на волю… Однажды, когда я снова лежал в качестве натурщика на диване — было это не то третьей, не то четвертой зимой нашего пребывания в Уррланде, — Тутайн прикрепил к чертежной доске большой лист бумаги ручной выделки, взял черную тушь, заточил как надо перо, чтобы оно выводило широкую линию и легко лавировало. Тутайн предупредил меня, что работа будет долгой. Он заложил полную топку березовых чурбаков, снял куртку, чтобы не слишком потеть, и приступил к делу. Я лежал в тепле, как часто бывало и прежде. И лишь через несколько часов почувствовал легкий озноб.
— Не хватит ли? — спросил я.
— Скоро закончу, — откликнулся Тутайн. — Я тут кое-что обдумываю.
Он встал, накрыл меня одеялом, походил взад-вперед по комнате, снова меня раскрыл, поправил мне руки и ноги, после чего работал еще час. (Но за все это время провел лишь несколько штрихов.) Наконец, похоже, он закончил. Он показал мне рисунок, необычайно красивый и большой: немногие сильные кривые линии обобщали множество конкретных деталей моего тела. Я смутился, обнял Тутайна за шею и на ухо сказал ему о своем беспредельном восхищении. Он ответил:
— Я подарю этот рисунок тебе. Но он еще не вполне готов.
— Чего же здесь не хватает? — спросил я.
— Скоро увидишь, — недружелюбно отрезал он.
В тот вечер он отложил рисунок. Мы сразу отправились спать: ночь уже осталась наедине с собой, и отстраняющие шумы скатывались с гор, как замерзшие слезы звезд, не нуждающихся в человеческом сострадании. Я долго лежал без сна, прислушивался и забывал прислушиваться, думал о себе, о линиях на бумаге и на той человеческой плоти, которая, теплая, словно самый близкий ближний… покоилась рядом с моими мыслями, отданная, на радость или горе, не кому иному, как мне. Тутайн, на другой кровати, спал. Как много раз я прислушивался к его сонному дыханию!.. И тут сон забрал меня тоже, повел меня прочь от этого случайного часа, запечатал печатями нашу долину и уста моего друга, забрал у меня мой возраст и, возможно, голод, успокаивал меня или искушал, позволял забыть или пробуждал забытое, что-то заколачивал в гробы, а какие-то склепы открывал…
Тутайн этот рисунок от меня прятал. Он работал над ним, когда меня не было дома. Если я заставал его врасплох, краски, правда, лежали перед ним, но сам он прятался за стопкой книг, а чертежную доску сразу разворачивал рисунком к стене. Хоть любопытство мое нарастало, я не нарушал его тайну.
Однажды, когда я вернулся с прогулки, рисунок — уже в паспарту — лежал на моей кровати. Белая кожа, обрамленная нанесенными тушью темными кривыми линиями; бугры, закругления и прогалины мышц — обозначенные сужающимися черными штрихами; все вместе затоплено беспорядочным смешением пестрых красок. В первое мгновение я вообще не понял, чт'o это должно означать. Я прочитал надпись у нижнего края рисунка:
«Аниас, каким я его увидел, и каким его, внутреннего, видят мои мысли, и каким он тем не менее мне нравится». Тут я наконец испугался. Тутайн, очевидно, сделал мою кожу прозрачной, как стекло, и обнажил нутро; а сквозь лицо проглядывает кусок костяного черепа.Тутайн вошел в комнату, увидел меня и мою растерянность.
— Не нравится? — спросил он насмешливо.
— Даже не знаю, — ответил я неуверенно.
— Мы не другие, чем я нарисовал, и не лучше; а что позволено святому, в том нельзя отказать и усердно стремящемуся к правде и точности рисовальщику.
— Что ты имеешь в виду?
— Возможность увидеть этот мир прозрачным.
Я не сразу понял, о чем он; но своим долгим молчанием вынудил его объясниться. И он заговорил, как бы ни к кому не обращаясь.
— Я хотел показать тебе с помощью этого рисунка, насколько осмыслена форма твоего живота, с которым ты, как мне недавно показалось, не особенно дружишь.
Поскольку я и теперь промолчал, ему пришлось продолжить.
— В конечном счете, это новый способ рисовать, новый способ приблизиться к предмету изображения. Речь идет не только о тебе, но и о моем восприятии. Внезапно я вижу, что гора окутана тьмой. Фьорд на глубине в тысячу метров лишен света. Но ведь можно попытаться изобразить все это на картине, соединив наше знание и то, что мы видим глазами. Человека тоже можно увидеть более обнаженным, чем он выглядит, когда облачен только в свою кожу. Рембрандт в «Анатомиях» показал вскрытые тела{311} и голову с удаленной черепной крышкой. Но ведь необязательно прибегать к реалистическим методам изображения скотобойни, чтобы запечатлеть глубинное великолепие бренной человеческой плоти.
Я молчал. Я тогда еще не знал, что он высказал неизбежное чаяние современной живописи, отважился на важный эксперимент. Тутайн и сам этого не знал; нам было неведомо, что зрячий дух человечества — там, где он стоит перед временем, на крайней оконечности настоящего, — борется с неисчерпаемой формой и ее катастрофами… И подстилает под действительность, словно подкладку из материи сновидений, увиденное сквозь эту действительность: внутреннее. Мы не знали, что творящий человеческий дух становится очень одиноким, лишенным покоя; что бегство в небеса больше не удается; что даже самая возвышенная мысль не-призванным пользователям представляется дерьмом или предательством. Ах, мудрость этой Земли, быть может, лишь для того дала человеку разум, чтобы он раскопал ископаемые леса, засыпанные миллионы лет назад, и прокалил их до золы, чтобы сжигал рыбий жир чудовищного гниения: тогда на этой почве снова вырастут зеленые леса и голод деревьев по угольной кислоте будет утолен…
Тутайн тем временем продолжал:
— Знаешь, сколько знатных господ хотели быть изображенными на портрете в парике из фальшивых волос, в мундире, украшенном позументами, золотом и эмалью? Некоторые гордились собой не меньше, чем Джулиано ди Медичи{312}, чей панцирь воспроизводил его же обнаженную грудь… Впрочем, если ты стыдишься, я порву рисунок. Это займет не больше двух-трех секунд.
— Не надо! — Я бросился между ним и рисунком. — Я просто очень неопытен в некоторых вещах…
Он улыбнулся.
— При случае рассмотри его повнимательнее, — сказал мягко. — Думаю, это удачная работа.
Работа и вправду получилась удачной, но жутковатой, как лес, погруженный во тьму. — Для нас начиналась новая пора жизни. Тутайн уже перерос тягу к морским приключениям. Убийцей он тоже больше не был; от убийцы у него осталось лишь имя.
Можно предположить, что я однажды серьезно нарушил обычаи нашей новой родины, потому что парни из Вангена как-то вечером подстерегли меня, чтобы обезвредить или преподать мне урок, который я нескоро забуду. А может, я просто стал жертвой недоразумения.