Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Казалось бы, в последнем рассуждении Чайковский все же пришел к осмыслению меры своей вины. Впечатление это, однако, может быть обманчивым в силу самих формулировок, явленных в письме. Речь идет не о том, что он обманул женщину, женившись на ней при полном осознании противоположности своих сексуальных вкусов, ибо даже не очевидно, что он сам отдавал себе в этом отчет. Его признание в обмане — по сути дела — самооправдание, поскольку обещал «сделать все, чтобы полюбить ее», а в результате возненавидел: испокон веку известно, что насильно мил не будешь. Так что Надежде Филаретовне должно было быть ясно как день, что автора этого письма решительно не в чем винить. Портрет «известной особы» в нем столь убийствен, что там, где Петр Ильич пытается быть «справедливым» или «объективным», слова его воспринимаются читателем не как признание ее достоинств, а как проявление его личного благородства.

Что же касается рассуждений о невинности, честности и искренности Милюковой, то из писем братьям мы знаем его противоположное — и подлинное — мнение на этот счет: «гадина» была подлейшей особой женского пола в мире. Заметим, кстати, контраст в тоне упоминаний об Антонине в письмах братьям, с одной стороны, и в письмах сестре — с другой. В последнем случае, по понятным причинам, он должен был выражаться с преувеличенной мягкостью,

в то время как в первом мог позволить себе какие угодно выражения. Госпожа фон Мекк как адресат занимала в этом смысле положение промежуточное. Следовательно, нельзя утверждать, что во всех трех случаях композитор выражал подлинные свои чувства по отношению к жене. На самом деле чувства были исключительно негативные и самого отвратительного состава. Вот наиболее характерные цитаты из писем Анатолию этого периода: «Когда я воображу себе, что ты, может быть, путешествуешь с Антониной Ивановной, то кровь ужаса застывает в моих жилах! Что может быть ужаснее, как лицезреть это омерзительное творение природы! И к чему родятся подобные гадины! И к чему на меня нашло сумасшествие, к чему случилась вся эта пошлая трагикомедия!» (5/17 декабря 1877 года); «с этим исчадьем ада шутить нельзя; благородные чувства к ней излишни» (3/15 февраля 1878 года); «эта тварь слишком презренная, чтобы с ней церемониться» (6/18 февраля 1878 года). На протяжении нескольких лет выпады в таком духе продолжались с неуклонной последовательностью и регулярно.

Заметим, наконец, что этот накал негодования в отношении жены ни на йоту не уменьшался на протяжении последующих 13 лет, несмотря на отдельные сострадательные ноты. Уже один этот факт дает представление о мере душевного потрясения, испытанного композитором. Конфликт сознания — необходимость жениться для блага родственников и подсознания — жениться для того, чтобы прикрыть браком свои склонности — породил в нем, по нашему убеждению, очень острое и глубокое чувство вины, в котором, по большому счету, он оказался не в состоянии признаться самому себе (хотя и был способен отдавать себе в этом отчет в моменты особенной тоски). Это чувство вины не могло совместиться с присущей ему приверженностью нравственным ценностям и стало основой невроза, порой переходящего рамки обыкновенной неврастении. Именно этим, на наш взгляд, объясняется его реакция на что бы то ни было, касающееся «известной особы» = «гадины», реакция, иногда доходившая до эксцесса, принимая ничем не оправданную навязчивую форму, не лишенную в бытовом аспекте гротескности и трагикомизма. Трудно удержаться от улыбки, когда Чайковский называет «большим горем» получение очередного письма от Антонины Ивановны, от которого он в течение недели «буквально пера в руки не мог взять», и когда сообщает, как от любого, даже невинного известия о ней он теряет аппетит, сон, работоспособность, страдает поносом, геморроем, ожидает смерти, пишет завещание и т. д. Развивая мысль Кашкина, следует признать, что в отдельные периоды оба супруга бывали более или менее одинаково ненормальны. Следовательно, две составляющих определяли истерический невроз композитора в результате драматического матримониального опыта: описанное чувство вины и постоянное напряжение, не обязательно всегда осознанное, в ожидании взрывов и провокаций со стороны Антонины, имеющих отношение к сексуальным предпочтениям его самого.

Четвертого октября Петр Ильич и Анатолий прибыли в Берлин. Проведя там чуть более суток, они выехали в Женеву и поселились в ее окрестностях, в местечке Кларан, в пансионе Ришелье, где Петр Ильич довольно быстро пришел в себя. Почти немедленно после знаменитого побега из Петербурга за границу, в письме Модесту из Берлина от 5/17 октября он вопрошает брата о покинутом слуге: «Меня очень беспокоит Алеша! Как я его пристрою? Как я проживу без него так долго? Я к нему ужасно привык и ужасно люблю его. Неужели бросить его на произвол судьбы?» И 16/28 октября пишет сам предмету беспокойства: «Милый мой Леня! Получил сейчас твое письмо и сказать не могу, до чего я был рад ему. До сих пор я не имел об тебе никаких известий и очень беспокоился об тебе. Слава Богу, что ты здоров. Пожалуйста, радость моя, береги себя и не скучай». И далее он сообщает ему: «Во всяком случае, с Ан[тониной] Ив[ановной] я больше жить не буду (только ты об этом не говори никому), и когда я вернусь в Москву, то мы заживем с тобою вдвоем. Теперь, Леня, потерпи немножко и не скучай; но знай, что я тебя никогда не оставлю и что до моего последнего издыхания я буду тебя всегда любить, как своего брата родного».

Уже в первом послании к фон Мекк из-за границы, 11/23 октября 1877 года, он набирается смелости просить ее о новом вспомоществовании: «Мне нужны опять деньги, и я опять не могу обратиться ни к кому, кроме Вас. Это ужасно, это тяжело до боли и до слез, но я должен решиться на это, должен опять прибегнуть к Вашей неисчерпаемой доброте. <…> Не странно ли, что жизнь меня столкнула с Вами как раз в такую эпоху, когда я, сделавши длинный ряд безумий, должен в третий раз обращаться к Вам с просьбой о помощи! О, если б Вы знали, как это меня мучит, как это мне больно. Если б Вы знали, как я был далек от мысли злоупотреблять Вашей добротой! Я слишком теперь раздражен и взволнован, чтобы писать спокойно. Мне кажется, что все теперь должны презирать меня за малодушие, за слабость, за глупость. Я смертельно боюсь, что и в Вас промелькнет чувство, близкое к презрению. Впрочем, это результат болезненной подозрительности. В сущности, я знаю, что Вы инстинктом поймете, что я несчастный, но не дурной человек. О мой добрый, милый друг! Среди моих терзаний в Москве, когда мне казалось, что кроме смерти нет никакого исхода, когда я окончательно отдался безысходному отчаянию, у меня мелькала иногда мысль, что Вы можете спасти меня. Когда брат, видя, что меня нужно увезти куда-нибудь подальше, увлек меня за границу, я и тут думал, что без Вашей помощи мне не обойтись, и что Вы опять явитесь моим избавителем от жизненных невзгод. И теперь, когда я пишу это письмо и терзаюсь чувством совестливости против Вас, я все-таки чувствую, что Вы мой настоящий друг, друг, который читает в душе моей, несмотря на то, что мы друг друга знаем только по письмам».

Когда Петр Ильич писал эти строки, он не знал, что в предыдущем письме ему от 29 сентября, направленном еще в Москву, видимо, объясняя его затянувшееся (из-за брачной катастрофы) молчание денежными проблемами, Надежда Филаретовна сделала следующее поразительное заявление: «Но обо мне говорить не стоит, я уже кончаю жить, да и жизнь-то моя ничего миру не приносит, а вот Вы, мой милый друг, об Вас надо заботиться. Вам надо если уже не счастье, то, по крайней мере, спокойствие и здоровье. Если для того, чтобы Вам уйти куда-нибудь еще отдохнуть, надо только некоторых материальных средств,

то скажите мне это, Петр Ильич, ведь Вы же знаете, какого любящего друга имеете во мне, и поймете, что я забочусь о Вас для себя самой. В Вас я берегу свои лучшие верования, убеждения, симпатии, что Ваше существование приносит мне бесконечно много добра, что мне жизнь приятнее, когда я думаю о Ваших свойствах, читаю Ваши письма и слушаю Вашу музыку, что, наконец, я берегу Вас для того искусства, которое я боготворю, выше и лучше которого для меня нет ничего в мире, так как из служителей его нет никого так симпатичного, так милого и дорогого, как Вы, мой добрый друг. Следовательно, мои заботы о Вас есть чисто эгоистичные, и, насколько я имею права и возможности удовлетворять им, настолько они мне доставляют удовольствие, и настолько я благодарна Вам, если Вы принимаете их от меня».

Реакция измученного композитора на это изъявление любви и преданности (в ответном письме от 20 октября/1 ноября) была экстатической: «Сегодня мне прислали из Москвы несколько писем, пришедших туда в мое отсутствие. В том числе получил я и Ваше венецианское письмо, дорогая Надежда Филаретовна. Как я ни привык полагаться безгранично на Вашу дружбу, как ни твердо я верю в Вас как в какое-то орудие провидения, спасающие меня в столь бедственную пору моей жизни, но каждое письмо всегда превосходит все, чего можно ожидать от самого великодушного, доброго, безгранично снисходительного к ошибкам других человека. Хоть бы единый упрек Вы мне сделали за все мои безумства! Вы все понимаете и прощаете, Надежда Филаретовна! Вы предлагаете мне материальные средства для отдыха. <…> Сегодняшнее письмо Ваше облегчило мою душу. Вы в самом деле являетесь в нем моим провидением. Если б Вы знали, как много, много Вы для меня делаете! Я стоял на краю пропасти. Если я не упал в нее, то не скрою от Вас, что это только потому, что я на Вас надеялся. Вашей дружбе я буду обязан своим спасением. Чем я отплачу Вам? О, как бы желал я, чтоб когда-нибудь я был Вам нужен! Чего бы я ни сделал, чтоб выразить Вам мою благодарность и любовь!»

А вот ее ответ на упомянутую просьбу его о деньгах, причем сделанный, со свойственным ей тактом, не в начале, а в середине письма: «Еще, дорогой мой Петр Ильич, за что Вы так огорчаете и обижаете меня, так много мучаясь материальной стороной? Разве я Вам не близкий человек, ведь Вы же знаете, как я люблю Вас, как желаю Вам всего хорошего, а, по-моему, не кровные и не физические узы дают право, а чувства и нравственные отношения между людьми, и Вы знаете, сколько счастливых минут Вы мне доставляете, как глубоко благодарна я Вам за них, как необходимы Вы мне и как мне надо, чтобы Вы были именно тем, чем Вы созданы; следовательно, я ничего не делаю для Вас, а все для себя. Мучаясь этим, Вы портите мне счастье заботиться об Вас и как бы указываете, что я не близкий человек Вам. Зачем же так, мне это больно… а если бы мне что-нибудь понадобилось от Вас, Вы бы сделали, не правда ли? Ну, так, значит, мы и квиты, а Вашим хозяйством мне заниматься, пожалуйста, не мешайте, Петр Ильич».

К этому посланию, помимо просимой суммы, была, вероятно, приложена записка, текст которой до нас не дошел, с уведомлением о ежемесячной субсидии, которая отныне и впредь будет ему высылаться. В великом энтузиазме 27 октября /8 ноября он сообщает Модесту: «В то время, когда ты нуждаешься в деньгах, я внезапно сделался если не богачом, то надолго совершенно обеспеченным человеком. Известная тебе особа прислала мне три тысячи франков и засим будет посылать ежемесячно полторы тысячи. Все это предложено с такой изумительной деликатностью, с такой добротой, что мне даже не особенно совестно. Боже мой! до чего эта женщина добра, щедра и деликатна. В то же время и умна удивительно, потому что она, оказывая мне такие неизмеримые услуги, делает это так, что я ни на минуту не сомневаюсь, что она делает это с радостью».

А накануне пишет пространный ответ «лучшему другу»: «Что я могу сказать Вам, чтоб выразить мою благодарность? Есть чувства, для которых слов нет, и если б я старался прибрать выражения, способные изобразить то, что Вы мне внушаете, то боюсь, вышли бы фразы. Но Вы читаете в моем сердце, не правда ли? Скажу только одно. До встречи с Вами я еще не знал, что могут существовать люди со столь непостижимо нежной и высокой душой. Для меня одинаково удивительно и то, что Вы делаете для меня, и то, как Вы это делаете. В письме Вашем столько теплоты, столько дружбы, что оно одно достаточно, чтобы заставить меня снова полюбить жизнь и с твердостью переносить житейские невзгоды. Благодарю Вас за все это, мой неоцененный друг! Я сомневаюсь, чтоб когда-нибудь случай привел меня на деле доказать Вам, что я готов принести для Вас всякую жертву; не думаю, чтоб Вы когда-нибудь могли найти надобность обратиться ко мне с просьбой оказать Вам какую-нибудь крупную дружескую услугу, и потому мне остается только услуживать и угождать Вам посредством музыки. Надежда Филаретовна! каждая нота, которая отныне выльется из-под моего пера, будет посвящена Вам! Вам буду я обязан тем, что любовь к труду возвратится ко мне с удвоенной силой, и никогда, никогда, ни на одну секунду, работая, я не позабуду, что Вы даете мне возможность продолжать мое артистическое призвание. А много, много еще мне остается сделать. Без всякой ложной скромности скажу Вам, что все до сих пор мною написанное кажется мне так несовершенно, так слабо в сравнении с тем, что я могу и должен сделать».

Так окончательно завязались уникальные отношения, которым Суждено было продолжаться долгие годы. Побег композитора из Москвы Надежда Филаретовна оправдала безоговорочно (письмо от 17 октября): «Но я все-таки рада, что Вы сделали тот решительный шаг, который необходим и который есть единственный правильный в данном положении. Раньше я не позволяла себе высказать Вам своего искреннего мнения, потому что оно могло показаться советом, но теперь я считаю себя вправе, как человек своею душой близкий Вам, сказать мой взгляд на совершившийся факт, и я повторяю, что радуюсь, что Вы вырвались из положения притворства и обмана, — положения, не свойственного Вам и недостойного Вас. Вы старались сделать все для другого человека, Вы боролись до изнеможения сил и, конечно, ничего не достигли, потому что такой человек, как Вы, может погибнуть в такой действительности, но не примириться с нею. Слава Богу, что Ваш милый брат подоспел к Вам на спасение, и как хорошо, что он поступил так энергично. Что же касается моего внутреннего отношения к Вам, то, боже мой, Петр Ильич, как Вы можете подумать хоть на одну минуту, чтобы я презирала Вас, когда я не только все понимаю, что в Вас происходит, но я чувствую вместе с Вами точно так же, как Вы, и поступала бы так же, как Вы, только я, вероятно, раньше сделала бы тот шаг разъединения, который Вы сделали теперь, потому что мне не свойственно столько самопожертвования, сколько употребляли Вы. Я переживаю с Вами заодно Вашу жизнь и Ваши страдания, и все мне мило и симпатично, что Вы чувствуете и что делаете».

Поделиться с друзьями: