Чайковский
Шрифт:
Со временем их отношения вновь обрели доверительность. Композитору пришла в голову идея скрасить свое одиночество, предложив Модесту присоединиться к нему вместе с Колей. 27 ноября 1877 года он пишет из Рима: «Несмотря на то, что Алеша должен приехать и что я буду не один, мне этого мало. Мне нужно тебя и Колю! О многом хотелось бы поговорить с тобой, да сегодня я собрался написать разом несколько писем, и потому не хочется вдаваться в подробности. К тому же, я надеюсь, что это письмо уже последнее к тебе и что скоро увидимся. Ах, боже мой, какое это было бы для меня блаженство! Я бы совершенно воскрес духом!»
Воспламененный призывом, Модест начал уговаривать старшего Конради; одновременно и Петр Ильич обратился к Колиному отцу. Вот как сам он описывает это в письме к фон Мекк от 5/17 декабря 1877 года: «Когда брат Анатолий уехал и я, проводив его, остался в Вене, на меня нашла отчаянная тоска. Вдруг в голове блеснула мысль, которую я тотчас же привел в исполнение. Я написал Конради письмо, прося его извинить меня, если просьба безумна, и, в случае неисполнения моего желания, ничего не говорить об этом брату. В письме этом, говоря о своем одиночестве, я прямо прошу Конради послать за границу своего сына с братом. Мальчик очень слабенький, и ему прежние зимние поездки приносили много пользы. Я употребил все свое красноречие, чтоб убедить Конради. Результатом этого была следующая телеграмма, полученная мною вчера от брата: “Tu as vaincu Conrady. Pars apres couches avec Nicolas a l’etranger” (Ты победил Конради. Отправляюсь с Колей за границу после родов, — фр.).
Неделя проходила за неделей, и, поддерживаемый компанией сочувствующих Анатолия и Котека, затем Алеши, а вскоре Модеста и Коли Конради, Чайковский постепенно начал успокаиваться. Он даже смог снова приступить к работе, и, когда телеграмма Модеста возвестила о дне их с Колей прибытия, засел за оркестровку Четвертой симфонии. Тем временем из Каменки пришло хорошее известие: его сестра наконец решилась выдворить Антонину. В письме от 4/16 декабря композитор делится с «лучшим другом» радостной новостью: «Он [Анатолий] уже в Каменке. Он телеграфирует, что все устраивается как нельзя лучше и что жена моя покидает, наконец, мою бедную сестру. Последняя обрадовала меня вчера длинным письмом. Она мало-помалу пришла к заключению, что, в конце концов, всякий, имевший бы безумие сочетаться браком с моей женой, ничего другого не мог бы сделать, как убежать от нее. Сестра долго боролась. В лице моей жены она сначала видела только оскорбленную и покинутую женщину и кругом обвиняла меня, несмотря на всю свою любовь и жалость ко мне. Она даже вообразила себе сначала в моей жене разные качества и достоинства, которых в ней не оказалось при ближайшем знакомстве. Она, впрочем, не заметила в ней и каких-нибудь крупных нравственных недостатков, нет, но именно то отсутствие всякого присутствия, которое может быть хуже, чем какой-нибудь положительный недостаток. То же самое пишет мне и мой зять. Оба эти письма доставили мне много удовольствия. Вследствие своей доброты и жалости к женщине, в самом деле жалкой, они оба сначала очень странно отнеслись ко мне, все стараясь дать мне понять, что я много наделал ей зла, точно будто я себя признавал ни в чем не виноватым. Сколько я им ни писал, что я сознаю всю неизмеримость своей, впрочем, невольной вины, они оба продолжали ставить мне на вид безумие моего поступка. Наконец теперь только они признают, что раз сделавши глупость, мне ничего другого не оставалось, как бежать. Сестра прямо говорит, что сначала она никак не могла простить мне, что, испортив свою жизнь, я испортил в то же время жизнь невинной и любящей женщины. Теперь она поняла, что любви никогда не было; было только желание выйти замуж».
О финале грустной эпопеи, разыгравшейся в Каменке, мы узнаем из письма Чайковского фон Мекк от 24 декабря 1877/ 5 января 1878 года: «Вчера я получил письмо от брата Анатолия. Он теперь уже в Петербурге. В Каменке он провел 5 дней. Он, наконец, выпроводил мою жену из Каменки! Слава Богу — у меня гора с плеч свалилась! Она изъявила желание идти в сестры милосердия. Сестра, зять и Толя очень обрадовались этому. Они не без основания предположили, что она влюбится там в кого-нибудь, захочет выйти замуж и потребует развода. Это было бы лучше всего для меня. Но желание это осталось только в течение нескольких дней. Брат начал было хлопотать, но она объявила ему (в Москве), где он провел дней 5, что более не хочет быть сестрой милосердия. Она живет теперь в Москве, дальнейшие ее планы мне неизвестны, но я молю Бога, чтобы она к будущему учебному году выбрала другую резиденцию. Встречаться с ней будет очень неловко и щекотливо».
После этого Надежда Филаретовна предложила Чайковскому вернуться в Россию. В ответ он объясняет, почему не может этого сделать: «Вы совершенно правы, что лучше всего было бы мне вернуться в Россию. И между тем, это теперь невозможно, ибо некуда. В Петербург я не хочу и не могу ехать, потому что не могу жить там, не видя отца, а видеть его теперь мне нельзя. Вы знаете, что я женился отчасти, чтобы осуществить его давнишнее желание видеть меня женатым. Когда случилось мое бегство из Москвы, моя болезнь и отъезд за границу, все это пришлось от него скрывать, и до сих пор он не знает хорошенько, в чем дело. Ему только сказали, что у меня расстроились нервы и что я уехал ненадолго за границу с братом, потому что жена моя, по своим делам, не могла уехать, хотя при первой возможности и собирается ехать. Это ему очень не понравилось, и насилу могли успокоить его. Настоящую правду едва ли он когда-нибудь узнает. Мне трудно было бы лгать ему в глаза, и на его расспросы о жене и почему я живу без нее (она ему очень понравилась), я бы должен был, наконец, сказать правду, а говорить правду ему страшно. Бог знает, как это на него подействует. Вторая причина, почему я не хочу ехать в Петербург, это та, что мне нужно там, так же как и в Москве, прятаться от огромного количества знакомых, родных, приятелей и т. д. Это тяжело, а прятаться необходимо: я в таком состоянии, что, кроме самых близких людей, не могу без ужаса и невыносимой тоски встретиться ни с кем. Третья причина: я ненавижу Петербург, и один вид его наводит на меня хандру и уныние. Про Москву и говорить нечего. Ехать мне теперь в Москву все равно, что обречь себя на сумасшествие. Трудно передать Вам, дорогая Надежда Филаретовна, те ужасные муки, которые я там вынес в сентябре. Я был на волос от гибели. Рана слишком свежа еще. Я могу жить в Москве (которую очень люблю) только в обычной обстановке, т. е. заниматься в консерватории, видясь ежедневно с целой массой людей, имеющих до меня дело, — ко всему этому я еще не приготовился. Я еще болен, я не могу всего этого вынести».
«Внезапный отъезд Петра Ильича из Москвы, а потом и за границу произвел некоторое впечатление, и об этом событии рассуждали и вкривь и вкось, — вспоминал Кашкин. — Большинство даже консерваторского персонала, за исключением, разумеется, ближайшего к Чайковскому кружка, относилось как-то очень легко к происшедшей перемене в его жизни, видели в этом какой-то забавный анекдот. Те, кого я называю ближайшими друзьями Петра Ильича, очень мало знали сущность дела, и то по рассказам различных лиц, но так легко, как остальные, к этому делу не относились». 9 ноября 1877 года (то есть еще до своего приезда) Модест писал брату в Кларан: «Я так бываю счастлив, так доволен получать (твои письма) так часто, с такою гордостью сообщаю всему Петербургу наисвежайшие новости на твой счет. Говоря “весь Петербург”, я не преувеличиваю. Твоя болезнь страшно популярна здесь и служит вместе с военными известиями предметом разговора, начиная от гостиной вел. кн. Константина Николаевича и кончая столбцами газеток, вроде “Петербургского листка”. Почти во всех газетах было помещено, не знаю кем, опровержение слуха о том, что ты будто с ума сошел, с обозначением даже Кларанса как места твоего пребывания на зиму. Люди, с которыми я едва знаком, останавливают меня на улице и в театрах, чтобы спросить о тебе, и все, кого ни вижу из хороших знакомых, справляются об адресе твоем, чтобы написать тебе. Я призадумался бы писать тебе об этом шуме, наделанном твоею болезнью, зная, как ты не любишь заставлять говорить о себе вне твоей музыкальной деятельности, если бы я в этом всеобщем интересе к тебе в большинстве случаев не находил очень много сочувствия и большого участия». Через месяц Модесту вторит вернувшийся в Россию Анатолий: «В Москве теперь, конечно, было бы тебе
неприятно. Сплетен столько, что и не приведи бог. Все они, правда, в твою пользу, да что ж из этого. Я все-таки понимаю, что тебе было бы здесь неловко, неприятно».Благодаря усилиям родных и близких настоящий скандал так и не разразился, но композитору с его горячечным воображением еще несколько месяцев на каждом шагу чудились интриги и гул осуждающей толпы, на самом же деле общественное мнение столиц (это следует из писем братьев) приняло сторону бежавшего супруга. Тем не менее он долго был убежден, что окружающие настойчиво желают выяснить действительные причины расставания супругов, догадываясь о его гомосексуальности. Кроме того, Петр Ильич оказался в весьма неудобном положении и перед Модестом, для которого он стремился быть примером поведения, и перед своими друзьями, от которых он скрыл свой брак. Понимая правоту тех, кто советовал ему не жениться, он испытывал невыразимый стыд. Эти страхи и подозрения стали причиной дальнейшего обострения его невроза, им самим называемого «мономанией». Чайковский писал Николаю Рубинштейну из Рима 9/21 ноября 1877 года: «Но ради Бога, не зови меня до будущего сентября в Москву. Я знаю, что кроме ужасных нравственных страданий ничего там теперь не найду и, несмотря на всю мою привязанность ко всем вам, буду погибать от мысли, что про меня говорят, на меня указывают и т. д. Словом, моя мономания еще не прошла».
В октябре Чайковский получил через Рубинштейна предложение стать делегатом музыкального отдела на Всемирной выставке в Париже 1878 года. Поколебавшись, он 1/13 января ответил ему отказом, сославшись на те же обстоятельства: «Ты знаешь причину моей мономании. Ведь в Париже, в каждом новом знакомом, а их у меня явилось бы там множество, я бы стал подозревать людей знающих про меня то, что я так долго и тщательно хотел скрывать. Это бы меня совершенно парализовало. Ну, словом, я болен, я сумасшедший, я не могу жить нигде, где нужно выдвигаться, лезть и обращать на себя внимание». Композитор, именуя «мономанией» навязчивое подозрение окружающих в интересе к его неортодоксальным сексуальным вкусам, видимо, отдавал себе отчет, что его состояние не отражает объективной реальности и что это психологическое расстройство временно.
Друзья пытались его приободрить. Одним из первых ему написал в Кларан все тот же Николай Рубинштейн: «Старайся успокоиться, береги здоровье и никого и ничего не бойся, ты слишком хорошо и высоко поставлен как музыкант, чтобы что-нибудь постороннее могло тебя компрометировать».
Сохранилось также письмо Апухтина от 25 октября 1877 года, обиженного невниманием со стороны Чайковского во время пребывания последнего с женой в Петербурге. Узнав о психологических проблемах композитора (вероятно, от Кондратьева или Мещерского), он пишет: «Вообще, голубчик Петя, ты придаешь слишком большое значение разным толкам и пересудам. Я сам страшно бесился, встречая в газетах подлые инсинуации на мой счет, и это понятно, потому что меня они находили безоружным: что мог [я] противопоставить им, кроме дилетантской известности в весьма небольшом кружке? Но чтобы ты, чьим именем будет гордиться страна, в которой ты родился, преклонял голову перед разными иксами и зетами, — это непонятно и бессмысленно! Согласись, что много комичного было бы в положении орла, конфузящегося перед червяками и гадами. Да уйди от них ввысь, в твою творческую высь, откуда тебе они не только не будут видны, но где ты должен игнорировать их существование, и брось оттуда новую “Бурю” или “Ромео”: пускай тяжесть твоей славы раздавит этих прохвостов! Если ты возразишь мне, что художник не может жить исключительно в самом себе, я напомню тебе, что на свете живут тысячи твоих горячих поклонников, а между ними много искренних друзей, которым дороги ты и твоя слава и которым все равно, под каким соусом ты любишь спаржу: под кислым или сладким или жирным. Приободрись, милый мой Петя, подними голову и смотри всем в глаза гордо и смело. Верю, что жить тебе тяжело, но стыдиться нечего. Ты не сделал ничего бесчестного, главная ошибка твоей жизни была уступкой для нее же, этой подлянки, называемой общественным мнением! Загляни в историю искусств: люди, как ты, никогда не пользовались счастьем, но без них человечество лишилось бы лучших своих наслаждений». Апухтин, хорошо зная Чайковского и стараясь ему помочь, точно оценил ситуацию своего друга, его боязнь толпы и общественного мнения, которому он сделал уступку, решившись вступить в брак.
Даже Надежда Филаретовна не могла не среагировать на мнительность композитора, толком не зная ее причины: «Но, милый друг мой, запаситесь твердостью и равнодушием ко всем нападкам и упрекам. <…> Сделайте как я, мой милый друг: меня не один человек, а сотни людей критикуют, осуждают и обвиняют и лично и вообще, по своим взглядам. Я нисколько не смущаюсь и не волнуюсь этим, не стараюсь ни одним словом и ни одним шагом ни оправдываться, ни разуверять людей, во-первых, потому, что понятия бывают различны, а во-вторых, для того, чтобы не отнимать у людей удовольствия. И я нисколько не в претензии на людей, потому что, осуждая меня, они правы со своей точки зрения, а разница в том, что у нас точки отправления различные». Или в другом месте: «…а уж перед общественным мнением ничто не устоит, перед фразою “что подумают об этом люди” все сводится к одной доктрине уважения общественного мнения. Ну, как же мне не тосковать, когда у меня так диаметрально противоположны взгляды общелюдским? А я бы презирала себя, если бы подделывалась под общественное мнение и изменила бы в чем бы то ни было свои поступки из боязни того, как найдут это люди». И далее в том же письме: «Я же не подкупаюсь этим ничем (общественным мнением, судом света, отношением к себе людей. — А. П.), хотя и чувствую, что один в поле не воин. Бывает жутко подчас, но моя вера поддерживает меня, я не склоняю голову ни перед несправедливостью, ни порицанием, ни даже перед насмешкою (которой так боятся все люди), я не боюсь ничьего суда, кроме своего собственного, и я уже говорила Вам, что меня даже ничто не раздражает, я не виню людей: они по-своему правы». Чайковскому, столь болезненно переживавшему свое бегство из России и ощущавшему себя едва ли не загнанным зверем, ничего не оставалось, как преклониться перед этой позицией: «Мне нравится Ваше горделивое отношение к общественному мнению. Когда я был в своем нормальном состоянии, когда я еще не был надломлен, как теперь, уверяю Вас, что мое презрение к “qu’en dira-t-on” было, по меньшей мере, так же сильно, как Ваше. Теперь, сознаюсь, я как будто стал чувствительнее в этом отношении. Впрочем, я болен, т. е. болен нравственно».
Корреспонденты, конечно, рассуждают здесь о разных вещах: Надежда Филаретовна, скорее всего, об интригах против нее в деловых кругах; Петр Ильич — видимо, об усилившихся после краха женитьбы слухах о его гомосексуальности. Тем не менее стоит отметить: фон Мекк в суждениях вопреки общепринятым взглядам была достаточно самостоятельной, чтобы во имя своих привязанностей (особенно такой сильной, как ее привязанность к Чайковскому) пренебречь, если это потребуется, его сексуальной неортодоксальностью. По всей вероятности, среди беспокойств композитора особенно мучительным должен был быть страх — как бы она не узнала правду о его сексуальных пристрастиях. Трудно, однако, представить, что на протяжении всех 13 лет их эпистолярной дружбы она пребывала в полнейшем неведении на этот счет: у него хватало недоброжелателей, а она, по собственному ее признанию, интересовалась любой информацией о нем. Как мы увидим позднее, обстоятельства их разрыва не предполагали неожиданного и шокирующего обнаружения ею позорных фактов. Возможно, она просто в некий момент исключила эту проблему из круга своих размышлений — либо примирившись с ней в силу независимости своих взглядов, либо внутренне отказавшись уверовать в доходившие до нее слухи, даже если они подтверждались. Конечно, было бы интересно узнать, усматривала ли она именно в этом причину брачной катастрофы. Человек проницательный (а также настроенный мыслью на соответствующую волну) мог бы вычитать немало между строк, выливавшихся из-под его пера. Хватило ли у нее такой проницательности, и были ли мысли ее настроены соответствующим образом, неизвестно.