Чехов и Лика Мизинова

Шрифт:
Дама укатила в Париж
Прозрачным августовским днем, в последнее воскресенье перед Успением, покончил с собой мелкопоместный дворянин Арсений Петрович Б., выстрелив себе в грудь из револьвера.
Коленька, мальчик десяти лет, каких-нибудь полчаса поглазев за тем, как девки под наблюдением повара колдовали над вареньем из боровинки и груш, побежал к конюшне посмотреть на отцовского «киргиза» Ворона, которого очень любил. Конь, игриво заржав, наклонил голову и стал нежно покусывать мальчишку за плечо. Арсений Петрович был дома, и Коленька пошел его искать. Первым делом заглянул в кабинет. Отец сидел в кресле у письменного стола, уткнувшись рыжей головой в кованый чернильный прибор.
– Ты что, спишь, папа? – спросил мальчик вполголоса.
Не услышав ответа, Коленька подбежал к отцу, взял его за голову и осторожно откинул ее, пытаясь заглянуть в глаза.
Поначалу исправник со следователем решили, что Арсения Петровича убили. Правда, возле него нашли записку, но нацарапана она была неверной рукой, так что почерка было не опознать. «Наташенька, я виноват перед тобой. Деньги ты знаешь где, а то я бы их все равно проиграл. Береги детей». Кроме того, Арсению Петровичу и стреляться-то было ни к чему: говорили, будто в Москве он выиграл в карты едва ли не 100 тысяч рублей. И записка подтверждала эти слухи.
Пока шло следствие, Арсения Петровича похоронили по православному чину, с отпеванием в церкви и службой на родовом кладбище. А потом следователь закрыл дело об убийстве, потому что ему принесли последнее письмо Арсения Петровича к одной местной даме, укатившей в Париж еще за неделю до этого происшествия.
Следователь, прочитав письмо, решил закрыть дело об убийстве, потому что стало ясно – Арсений Петрович застрелился из-за несчастной любви, хотя его возлюбленная в своем Париже об этом еще и не подозревала. Оставалось предъявить почерк Наталье Константиновне. Та с первого взгляда признала руку покойного мужа.
Наталья Константиновна продала усадьбу и переехала с детьми в Москву, надо было лечить Коленьку – у него стали появляться нервные припадки. Говорили, что там она удачно вышла замуж во второй раз.
История эта совсем бы забылась, ничего необычного в ней по сути не было. Помещики то и дело разорялись и не единожды с горя стрелялись. Но почти через сорок лет аукнулось это происшествие, да не где-нибудь, а в Париже, куда революция выгнала немало русских…
Незнакомец
На улице – легкая метелица, совсем необычная для Парижа. Все, кто звонил в дверь, а затем появлялся в прихожей, несмотря на возраст были молодо оживленны, смеялись, отряхивая шляпы, шарфы, и говорили изумленно и весело одно-единственное слово: «lа nеigе (снег)». Гостиная была ярко освещена, но углы ее тонули в полумраке, там лежала легкая тень. Гостей встречала женщина, о которой принято говорить – роскошная. Красивое лицо с серыми глазами, копна светлых волос. Но взгляды гостей сразу же обращались к шумному кругу в правом углу гостиной. В центре круга то сидел, то вставал, то жестикулировал крепкий коренастый хозяин дома. В его облике было что-то квадратное. Толстяк в оригинальной курточке с бантом, с лицом, на котором прыгали и двигались густые, не похожие друг на друга брови: одна стрелой, другая – изогнутая. Они жили на лице, меняя его выражение. Ступал хозяин грузно и косолапо. Иногда он останавливался на полуслове и пытался разглядеть среди гостей, заполнивших гостиную, женщину с серыми глазами. Она же, чувствуя его взгляд, отвлекалась от гостей и отвечала ему легкой поощряющей улыбкой.
– Как хорошо, что вы покинули Аргентину, Александр Акимович, – шумели вокруг. – Чтобы пересечь океан, это ж сколько нужно сил!
– Когда переваливали океан – ну и орясина! Переход был тяжелым, июль, жара… Качка меня доконала, не вылезал из каюты, есть не мог… Да еще и волновался: нужно ли там русское искусство, нужен ли я? Но у аргентинцев, как и у испанцев, какое-то особое чутье к русскому языку. Какое-то чудо, ни черта ведь не знают о нашем духе, традициях, быте, верованиях – и вдруг старая Испания с ее Дон Кихотом мечтательному славянству подает руку!
– Писали, что от муниципалитета Барселоны вам была выражена благодарность!
– Была,
была, – подтвердил Санин, снова отыскивая взглядом женщину с копной пепельных волос. – Это за благотворительный спектакль.– Это замечательно, что вы показали русскую жизнь! Даже в тех странах, в которых раньше никакого представления о ней не имели.
– А Париж, пожалуй, избалован нами, – отвечал Санин. – Какие были Дягилевские «Русские сезоны»! Вот «Садко», например: я поставил не оперу, а оперу-балет. Певцы за кулисами, а сцена отдана балету. Но дело, в общем-то, не в воспоминаниях, а в Брониславе Нижинской. Гениальный балетмейстер, скажу я вам, вполне достойна своего великого брата. А самое главное, у нее просто неимоверная тяга к русской теме – ее «Царевна-Лебедь», «Снегурочка», «Картинки с выставки», «Древняя Русь», не говоря уж об оригинальной версии «Петрушки», – действительно прославили русское искусство за границей. На родине, надеюсь, когда-нибудь оценят ее как хореографа и балерину. Конечно же, уговорив госпожу Нижинскую поработать вместе, я, сами понимаете, обязан был наступить на горло собственной песне. И нисколько не жалею об этом – ее хореографию в «Садко» вполне можно поставить в один ряд с ее оригинальными балетными постановками. Сегодня Бронислава Фоминична собиралась тоже прийти, но в последний момент у нее появилась возможность увидеть больного брата и она не захотела ее терять.
– И всё же правильно говорят, Александр Акимович, вы не режиссер, вы дьявол! Да, да, все французы говорят так. Чертовский темперамент, у Рейнгарда такого нет – бешеный темперамент! Да еще методичность и дисциплина, как у немца. И это у русского человека! Французы, итальянцы поют в один голос: нам бы такого. Александр Бенуа прав – божьей милостью вы награждены.
Квадратный человек с проседью на квадратной голове, мягкими губами, лучиками у глаз остановил всех, словно хор в опере:
– Мы пойдем сейчас за стол, но, чтобы не испортить вам гастрономическое верхнее «ля», я здесь, в гостиной, произнесу спич. Вот такой: «Ставлю и ставил, друзья мои, оперы, и все новые и новые размышления одолевают меня. Что-то мне кажется, что постоянные искания от постоянной неудовлетворенности собой – это чисто русское явление. Нельзя народу стоять, вязнуть, топтаться на месте. Для души народной нужны выходы, новые касания, нужны ширь и смелость исканий, общность со всем человечеством. Но вместе с тем истинная русская душа была и остается навеки сама с собой. Верной себе, своей правде, своей истории, своим укладу, быту, семье, религии, своей культуре. Живу я на чужбине, тоскую, работаю, творю, безгранично жалею и люблю Родину нашу, горжусь ею. Вот так, друзья. Пойдемте выпьем за наши успехи для России».
Все двинулись в распахнутые двери в столовую, где стоял накрытый стол с одноцветьем блюд. Это была особенность дома Саниных: подавать блюда под знаком того или иного цвета. Препровождая гостей, Санин отыскал глазами сероглазую женщину, волнуясь, что на секунду упустил ее из поля зрения. И вдруг длинный, вызывающе громкий звон колокольчика послышался из прихожей.
– Полин, посмотрите, пожалуйста, кто там так запоздал? – попросил хозяин горничную.
Девушка вышла и долго не появлялась. Сероглазая женщина в необъяснимой тревоге направилась в прихожую. Но там никого не было. Полин стояла у зеркала и воровато и смешно примеряла чужую шляпку.
– Кто это был?
– Не знаю, мадам. Спросили какую-то Лику Мизинову, если я верно произношу. Я сказала, что такой не знаю.
Санин, оставивший рассаживающихся гостей, вполголоса произнес с порога:
– Но это ведь тебя, Лидуся. Кто-то из той жизни…
Гости разошлись довольно рано – то ли неожиданная зима напугала, то ли непривычной оказалась какая-то грустная задумчивость, не свойственная на людях хозяйке дома. Санин, проводивший последнюю пару на улицу и вернувшийся с мороза в теплую прихожую, слышал, как жена в зале расспрашивала Полин о незнакомце: как тот выглядел, сколько лет. Горничная ответила, что особенно не присматривалась. Обе не слышали, как Санин вошел и разделся, стряхнув со шляпы сухой снег.
Их парижская квартира количеством и расположением комнат немного напоминала последнюю московскую, на четвертом этаже шестиэтажного дома, на углу Арбата и Староконюшенного переулка, построенного в 1909 году. Их дом номер 17 в Париже был лишь на четыре года старше. Открываешь массивную зеленую дверь с позолоченными ручками – и попадаешь в небольшой вестибюль, из которого наверх, на их этаж ведет нарядная деревянная лестница, покрытая тяжелым красным ковром. Здесь и без буржуек в любую погоду было тепло и уютно – с чем-чем, а с углем Париж недостатка не испытывал. И с дворниками, которые регулярно подметали улицы, а зимой расчищали снег.