Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Чехов и Лика Мизинова
Шрифт:

– Умный человек, много интересного, хорошего пишет. Но как ты себя с ним ведешь, что он ерничает, будто издевается над тобой? Что это значит, например, «Лидии Стахиевне Тер-Мизиновой от ошеломленного автора»? Почему он дразнит тебя армянской породой? Так ты ему скажи, между прочим, что среди твоих давних знакомых сам Пушкин был! А это что за надпись такая, что он себе позволяет, в конце концов? «Лидии Стахиевне Тер-Мизиновой, живущей в доме Джанулова, от автора Тер-Чехианца на память об именинном пироге, который он не ел!» Это очень несерьезно и обидно! Как ты этого сама не понимаешь?

Бабушка ворчала, но внимательно и долго рассматривала подаренные Чеховым книги, потом смягчалась. Быть может, чувствовала, что душа ее любимой Лидуши ищет пристанища доброжелательного, понимающего. Ищет самостоятельности.

* * *

В доме на Садово-Кудринской со смешным названием «Комод» Чеховы устроились после того, как с 1876 по 1879 год сменили двенадцать квартир. «Лика, ах Ликуся, хоть Корнеев – собака, домовладелец, заставил занимать деньги, не хватало их (дал Лейкин), но я счастлив, что ваша подруга Ма-па – моя сестрица и старики здесь обосновались. Жили ведь на Якиманке, в помещении над буфетчиком,

который сдавал зал под поминки или свадьбы. В обед – поминки, ночью – свадьбы. Жениху такая музыка была приятна, мне же, немощному, мешала спать». Наедине Антон Павлович говорил с ней серьезно, как-то по-особенному глядя ей в глаза. Он не считал ее растяпой, растерехой, лентяйкой. Он и все в доме-комоде восхищались ею. Чехову было 26 лет, и дом тогда был полон молодежи. Даша Мусина-Пушкина, Варя Эберле, Дуня Эфрос, музыканты, литераторы. Все пели, играли, читали стихи. Михаил Чехов, студент-второкурсник, отжаривал попурри из разных опереток с таким ожесточением, на которое был способен только юноша сангвинического темперамента. А она пела. Все говорили, что у Лики сочное красивое сопрано и что ей надо идти на сцену. А Чехов бросал работу внизу в своем простеньком кабинете с двумя окнами во двор, с кафельной печью, оливковыми обоями, столом и книжными полками, поднимался в гостиную, где главным было пианино и лиловые ламбрекены на окнах с тюлем и фикусы. И начинал дурачиться, со всеми шутить. Он говорил, что положительно не может жить без гостей; когда он один, ему становится страшно, точно он среди великого океана солистом плывет на утлой ладье. Это было время взлета его славы. В марте его заметил Григорович, в феврале Алексей Суворин, издатель право-левой, невозможно популярной газеты «Новое время», предложил регулярный «субботник». Чехов не без удовольствия шутил, будто в Петербурге он самый модный писатель, – это видно из газет и журналов, где вовсю треплют его имя и превозносят его паче заслуг. И действительно, рассказы его раскупались, читались публично, а знакомства сыпались как из рога изобилия. Свет этой молодой славы падал на весь дом и на всех, кому посчастливилось в нем бывать. А Антон шутил: «Мне, Ликуся, теперь будут платить не по семь копеек, а по двенадцать, и я дам Маmа десять целковых, и она поскачет в театр за билетами». «А у меня зато есть имение в Тверской губернии», – говорила она ему в ответ. Ей было так хорошо в этой «Малой Чехии», как называл дом поэт Плещеев. Неожиданно легко вспомнились плещеевские стихи, которые не вспоминались почти сорок лет:

«Отрадно будет мне мечтою перенестись сюда порою, перенестись к семье радушной, где теплый дружеский привет нежданно встретил я, где нет и светской чопорности скучной, и карт, и пошлой болтовни, с пустою жизнью неразлучной, но где в трудах проходят дни».

Ах, как ей хотелось иногда рассказать все бабушке, чтобы она поняла, чем держит ее этот дом. Но, когда она возвращалась к себе, всякая охота вдруг отчего-то пропадала.

Лика иногда спускалась в кабинет Антона Павловича. Сколько раз стояла у его письменного стола, простого, крашенного масляной краской, смотрела на бронзовую лошадку, которая украшала чернильный прибор, на лампу с жестяным козырьком, передвигала по столу подсвечники – Чехов любил писать при свечах – и слышала от него, что он привинчивает себя к столу, липнет к своему креслу, чтобы писать. Что в привычку у него вошло работать и иметь вид рабочего человека в промежутке от девяти утра до обеда и после вечернего чая до самого сна. И что он – настоящий чиновник, а она совсем не чиновница. И наверное, бабушка права, что она ленива. Но она была весело-ленива от его смеющегося взгляда. Кто-то заглядывал в кабинет. «Мешаете творчеству, Лика, – говорили ей. – Вот Шиллер, работая, любил класть в стол гнилые яблоки, а вашему Чехову непременно надо, чтобы пели и шумели, а за спиной Мишель мазал изразцы печки в кудринском стиле и чтобы не менее воняли гнилые яблоки. Все спасаете вы своим благоуханием, Лика».

Мишель, Михаил Павлович, становился в позу и читал:

Лишь только к нам зазвонит Лика,Мы все от мала до велика,Ее заслышав робкий звон,Стремимся к ней со всех сторон.Один из нас на низ сбегает,Ее насильно раздевает.Другой о дружбе говорит,У третьего – лицо горит.Она наверх к сестре заходит,О дирижере речь заводит.У ней всегда он на уме.А кто-то шепчет ей: «Жамэ».

…На светлом небе висела капля светлой звезды. Лидия Стахиевна закашлялась, выше взбила подушку, закрыла глаза. Неприятно сжалось сердце – ну вот, недоставало! Но глаза не открыла, а вспомнила вдруг запись бабушки Софьи Михайловны в ее ежедневнике: «Худо мне, быть разрыву сердца, плохо, едва дышу. Господь милостивый, прими меня грешную. Простите все меня, дорогие мои, Серафима, Лида, а Лидюшу так и не увижу. Пятьдесят рублей, которые у меня лежат в комоде, в корзинке, отдайте Лидюше на дорогу. Когда умру, не желаю затруднений. Нет! Еще час не настал. Оказывается, осталась жива. Начали картофель сажать».

Лидия Стахиевна улыбнулась, засыпая. Ей показалось, что у светлеющего окна стоят две фигуры – Чехов и она. Но за окном не Париж, а запорошенный снегом двор, палисадник, кустики, булыжная мостовая на Садово-Кудринской. Выпал первый снег, и на душе такое чувство, которое описано Пушкиным в «Евгении Онегине».

* * *

«Ничего не вышло, не отвел я ее от больных воспоминаний. И затея с альбомом не получилась. Я думал, смогу удивить, развлечь, рассмешить, тронуть сердце. А она – вся в противоречии и даже как будто в агрессии». Санин бегал по своему кабинету, глотал воздух из открытого окна, застывал на месте, начинал остервенело грызть ногти, что случалось с ним всегда, когда на душе был непокой. Потом с испугом – весь «домашний муравейник» десятилетиями отучает его от дурной привычки – прятал руку в карман куртки, которую сшила для него жена.

«Конечно, понимаю, я не был красавцем, как он.

У него только рост под метр девяносто, а румянец, а глаза с этой искрой смеха, лукавства!.. Он умел быть пленительным. Недаром В., женщина исключительной красоты, встречавшаяся с ним, была безоговорочна: «он был очень красив». Ах, это «очень»… И ладно бы только женщины, но и мужчины – Короленко, беллетрист Лазарь Грузинский живописуют… А я был всегда… Это он был, а я – есть, но смешон и нелеп, как и тогда, в восьмидесятые годы. «Полный, весельчак» – вот так вспоминает меня Станиславский, чью семью я веселил своими выходками. Одно это уже гарантировало удачную семейную вечеринку в доме Алексеева-Станиславского и сулило мне популярность среди публики и актеров. Говорили, что я словно в трансе, словно все вижу сквозь увеличительное стекло. А я видел сквозь это увеличительное стекло лишь театр. Но не свою классическую гимназию у Покровских ворот, в которой, кстати, учился и Станиславский. Как позже не видел и историко-филологический факультет Московского университета. Я всегда грешил этим русским свойством – безумно обожествлять искусство. В гимназии я ничего лучшего не придумал для сочинения, как тему – «Воспитательное значение театра у древних и новых народов». В университете, влюбленный в Шиллера, решил написать критический этюд о его трагедии «Коварство и любовь». В последнем классе гимназии переступил порог дома Алексеева-Станиславского как участник любительского кружка актеров. В 19 лет вместе со Станиславским дебютировал на сцене театра «Парадиз» в пьесе «Баловень». Я был замечен и был счастлив. Правда, ни отец, очень любивший театр, ни мать, увлекавшаяся пением и имевшая чудное сопрано, не приехали посмотреть на мой дебют. Оба считали, что мой путь – университет. Я же смотрел Сару Бернар и Элеонору Дузе в «Даме с камелиями» и был покорен Дузе. Правда, на сцену не прыгал и на колени не бросался, что за мною водилось в те времена, когда с такими же театральными завсегдатаями и безумцами кричал неистовое «браво» с галерки Большого театра. Где они, каким ангелам поют божественными голосами? И Мазини, и Катонди, и Таманьо, и Джузеппе Кошма, Фелия Литвин… Я слушал пение восторженно, душа моя, охваченная чарами, рвалась неведомо куда. Таманьо дарил мне свои автографы, я, счастливый, несся домой по весенней Москве и с восторгом демонстрировал их отцу с матерью, сестре Екатерине и брату Дмитрию…»

Санин подошел к окну – там сиял огнями ночной Париж. Весна, а уж и жасмин, и сирень, и жарко. Это славно. Но когда-то, в девяносто первом или в девяносто четвертом, кажется, в апреле, но точно в Москве, для него весна звучала иначе. Первое робкое ее дуновение, оживающая природа, первые лучи теплого солнца после зимней стужи и мрака, вешние воды, тающие сосульки по краям крыш… Идешь по тротуару, жмуришься от удовольствия, как кот. Давно не видел, не встречал солнца, а капли с крыш нежно и ласково бьют по твоему лицу, голове, более же нахальные стекают прямо за ворот, и ты живо чувствуешь их щекочущее присутствие на своей шее, – так он вспоминал русскую весну.

Александр Акимович улыбнулся. Он уже немолод, но еще так остро чувствует, помнит все то, что преломилось, запечатлелось в его сердце. Хотя ручаться за верность не может: перепутанность, непонятность, полузабытость, искаженность – извинительная особенность разговора с ушедшим в Лету. Но все же вспомнил, сказал – и душу облегчил.

* * *

Дивной отравой была опера. Но болел и драматическим театром. Вдыхая и обоняя живительный и бодрящий запах снежной Москвы, поглядывая на «бразды пушистые» на ее улицах, на дивное зимнее серебро, на ледяные узоры, дрожал от свежего холода и мороза, стоя у закрытой двери кассы Малого театра с такими же театроманами, в надежде на билетик где-нибудь на галерке. Главное – попасть на Ермолову. Лидюша сегодня вечером сказала, что Марья Николаевна умерла. «Это значит умер я, – громко фыркнул Санин. – А как же, как же вот это?» Он бросился к сейфу в книжном шкафу, достал из него синюю тетрадь, оттуда выпал листок. Прочел с пафосом:

«Дорогой Александр Акимович, я очень тронута Вашим подарком и горжусь им. Только верному рыцарю чистого искусства могла прийти в голову эта идея. Мне, современной жрице, не под силу этот меч великих героев, но идею с восторгом принимаю. Да, защищала как умела чистое искусство и до конца дней останусь ему верна. От всего сердца благодарю вас. Крепко жму вашу руку и желаю всего лучшего.

Ермолова».

Санин перевел дух, глаза смотрели мимо всего, что было в кабинете. Давным-давно на спектакле «Орлеанская дева» он преподнес великой актрисе настоящий средневековый меч – как символ ее героического искусства. Вспомнил, как он просил полковника Переяславцева организовать вручение меча актрисе, подать его из оркестровой ямы на сцену рукояткой кверху после первого акта трагедии. А еще раньше, тайно сговорившись, пятеро молодых людей и среди них он, Санин, его брат Дмитрий, поднесли Ермоловой в Большом театре в вечер ее бенефиса в роли Орлеанской девы приветственное обращение. Она ответила молодым людям: «Куда бы вас ни бросила жизнь, в какие бы тиски она вас ни сжала, как бы ни были впоследствии разрознены ваши души и стремления, не покидайте веры в идеал. Веруйте в прекрасное и будете верить в добро и правду. Если пламень, который горит теперь в ваших молодых душах, погаснет совсем, то погибнете, помните об этом. Вы засушите себя и будете несчастны».

Тогда Ермолова подарила каждому из них свой портрет. Санину вспомнилось, что он видел все лучшие роли Марьи Николаевны. «О, чудная привычка существовать и действовать», – эти слова она произнесла в «Эгмонте» Гете, и он, Санин, повторяет их до сих пор, они созвучны его душе, натуре, его делу и жизни. «Идеалист, – говорили и говорят о нем. – Экспансивный, чрезмерный в душевных проявлениях, отравленный дурманом театра!» Если бы Лидюша знала, что он, приличный сын приличных родителей, тайно уносил из дому книги и учебники на продажу, ибо его театральным потребностям не было конца… Увлечение театром переходило все границы, денег не хватало, и он нашел букиниста по фамилии Живарев, на Никольской улице. В магазин этого Живарева перекочевали латинские и греческие грамматики, арифметические задачники, русские хрестоматии, география, тригонометрия, история знаменитого Иловайского, сочинения Вергилия, Тита Ливия, Горация, Гомера, Ксенофонта, «Физика» Краевского – все это перелетело из дома через Лубянскую площадь к букинисту.

Поделиться с друзьями: