Человеческий фактор.Повесть
Шрифт:
В понедельник мне позвонила Люси Юст. Голос ее дрожал. Она попросила меня зайти как можно скорее, якобы для того, чтобы забрать забытую вещицу (мой кисет). Я отправился к ней ближе к концу рабочего дня, но до того, как обычно уходил с работы Юст. Она провела меня в огромную столовую. Металлическое тиканье стенных часов только нагнетало гулкую тишину. Мы сели за стол друг напротив друга, перед Люси стоял поднос с чайными чашками, но она к нему не прикасалась. Не поднимая глаз и тщательно подбирая слова, она заговорила: «Я почти не знаю, кто вы такой и чего хотите, но надеюсь, что у вас добрые намерения и что, будучи психологом, вы умеете понимать людей, не осуждая. Вы сами видели — с моим мужем неладно. В тот раз Матиас, скорее всего, просто не выдержал музыки — вы не могли знать, но он уже давно не в состоянии ее слушать, говорит, что ему от нее так больно, как будто в него вонзают ножи. Но больше всего меня пугает даже не это, а как бы сказать поточнее-иногда у него делается такой взгляд… кажется, он не в себе. Закрывается по ночам в кабинете и, слышу, ходит там взад-вперед и сам с собой разговаривает. А иногда говорит такие страшные вещи, что я решила спрятать его личное оружие. Но пистолета на прежнем месте, в ящике стола, не оказалось. Однажды я застала его в комнате Алоиса, нашего малыша. Он лежал рядом с колыбелькой, только представьте себе, он, такой огромный, я взяла его за руку, и он послушно пошел со мной. Смерть нашего ребенка, хоть он не прожил и дня, — страшное, неутешное горе для нас. Вы же понимаете, как ребенок преобразил бы этот большой красивый дом. Дважды мы затевали усыновление, но Матиас, я так и не поняла почему, оба раза бросал все на полдороге. С некоторых пор он стал плохо относиться к Розе, хотя мы давно дружили домами. Мадам Розе была моей близкой подругой, а теперь он запрещает мне встречаться с ней. Может быть, я не должна была рассказывать вам все это, мсье, узнай об этом Матиас, он бы ужасно разозлился, но с кем же еще я могу поговорить? Он не считает, что болен, отказывается обращаться за помощью, говорит, что все это происки врагов. Мне страшно, ведь это то, что у вас, психологов, называется паранойя? Или его в самом деле травят? Но почему тогда он ничего мне толком не объяснит? Мы всегда друг другу доверяли. А теперь он даже не пускает меня к себе в кабинет. — Она наконец посмотрела на меня и умоляюще прошептала: — Помогите мне понять, что с ним». Я не знал, что ответить. Пообещал поддерживать с ней связь, сказал, что надо дождаться назначенной встречи, прежде чем выносить суждение. Это ее немножко успокоило. На стене висела большая фотография: застывший в торжественной позе
Карл Розе прислал мне, опять-таки на домашний адрес, еще один пакет с новой информацией, все значение которой я не сразу оценил. Это было длинное, написанное от руки, письмо Матиаса Юста директору головной фирмы. И оно нее, перепечатанное на машинке. Самый обычный отчет технического характера, в котором приводились производственные показатели, данные о персонале и о планах и перспективах на следующий год в двух вариантах, обозначенных только буквами К и Б. Но Карл Розе хотел обратить мое внимание не на содержание документа, а на разницу между оригиналом и машинописной копией. Действительно, в рукописи было пропущено много слов, восстановленных при перепечатке. Из чего я заключил, что секретарша, скорее всего, Линн Сандерсон, исправляла директорские письма, и снова удивился: как же она могла покрывать своего шефа и в то же время доносить на него. Задумавшись над этим, я упустил из вида главное. Не углядел, что пропуски слов были не случайны и что все пропущенные существительные укладывались в определенное лексическое поле, были частями ребуса, разгадку которого не знал ни Розе, ни я сам. Только перечитывая письмо, уже позднее, я заметил, что не хватает таких слов, как Abanderung (видоизменение), Anweisung (инструкция) или даже— такое встретилось дважды — Betrieb (функционирование). Как если бы в голове Юста сидел некий цензор или программа-вирус, которая вычеркивала некоторые слова, оставляя вместо них зияние, пробел. Сообрази я подчеркнуть недостающие слова, словно бы принадлежащие к запретному, но существующему подспудно языку, возможно, я бы уже тогда о чем-то догадался. При внимательном чтении я бы заметил и другое: кое-где перо как бы автоматически и очень неразборчиво вдруг вписывало посторонние слова Reinigung (чистка) или Reizung (раздражение)… В описках и оговорках, в торопливом, изломанном почерке этого чернового наброска самого обыкновенного рабочего письма проступало несчастье, мучившее Юста, как будто гладкую поверхность так называемого здравого смысла прорывал и захлестывал со всех сторон мутный поток неизъяснимого безумия.
«Человеческий фактор, человеческий фактор», — словно заколачивал гвозди Юст. Хорошо помню нашу с ним третью встречу и тот страх, физический страх, который я тогда испытывал. Он позвонил мне под конец рабочего дня и велел явиться к нему в кабинет в двадцать ноль-ноль. И дался ему этот «человеческий фактор»! Так он представлял себе то, чем я занимаюсь, это ясно, но зачем твердить одно и то же? На этот раз он вроде бы вполне владел собой, но твердый взгляд был слишком напряженным, а голос неестественным, как будто он произносил заранее составленный текст. Чувствовалось, что размеренная речь маскирует по-прежнему клокочущую в нем ярость. И я боялся, как бы эта сдержанность не взорвалась в один миг и Юст не разразился криком и бранью. Говоря, он все время поглаживал пальцем лежавшую на краю стола металлическую линейку. «Я нисколько не сомневаюсь, — отчеканил он, — в важности человеческой составляющей в бизнесе и никогда не упускаю ее из виду, вот почему я считал необходимым ваше личное присутствие на всех совещаниях, где обсуждались принципиальные для фирмы решения. И если в течение долгого и трудного периода реструктуризации я неоднократно просил вас снова и снова усовершенствовать критерии отбора кадров, то именно в силу того, что всегда забочусь, чтобы человеческий фактор сочетался с экономическими нуждами. Даже в пик кризиса я понимал, что это ключевой вопрос. На любом предприятии для любого сотрудника, от простого рабочего до директора, он может создать неожиданные трудности. От простого рабочего до директора, — с нажимом повторил Юст и надолго замолчал. Потом у него скривился рот, в глазах промелькнул страх, и он снова заговорил, мрачно, веско и раздельно: — Я знаю, мсье, отлично знаю, что это Карл Розе поручил вам следить за мной. И сделал это потому, что уже давно задумал вывести меня из равновесия, действуя исподтишка, пуская в ход лживые сведения и мороча голову моим сотрудникам. Он хочет избавиться от меня, потому что мне известны крайне важные компрометирующие факты из его жизни. Вот эти факты, мсье, теперь уже не имеет смысла скрывать их: Карла Розе по-настоящему зовут, вернее, раньше знали Карл Краус. В 1936 году Генрих Гиммлер учредил организацию ‘Лебенсборн’, то есть ‘Источник жизни’. Это была система приютов для детей арийской расы, их забирали в младенчестве из детских учреждений или у родителей, часто это были сироты. В послевоенной разрухе многие из этих детей погибли, других, как в случае Карла Розе, усыновили немецкие семьи. Так что он — питомец ‘Лебенсборна’. В этом нет его вины, по благодаря этому он вырос в семье сторонников ‘Черного ордена’, и до сих пор поддерживает связи с людьми, исповедующими нацистскую идеологию. Я располагаю неопровержимыми доказательствами того, что он вносил деньги на счет фиктивной фирмы, передававшей их некой крайне правой группировке, в состав которой входят отряды боевиков. Все документы имеются, у меня ведь тоже есть свои источники информации, и мне было нетрудно проследить всю цепочку. — Лицо Юста перекосила усмешка, больше похожая на гримасу. — Понимаете, понимаете теперь?» — воскликнул он. Опять последовала затяжная пауза — мы гипнотизировали друг друга взглядами, и вдруг Юст что-то глухо забормотал. Мне послышалось Todesengel, что означает «ангел смерти». Досадливо дернувшись, директор вскоре остановился, резко повернулся на своем кресле к окну и отпустил меня со словами: «Я все сказал вам, а теперь поступайте, как хотите».
Близилось Рождество. Я простудился и под этим предлогом две недели не показывался на работе. За все это время Карл Розе ни разу не дал о себе знать. Докладную о Юсте он просил представить ему к концу года. А я все еще не выжал из себя ни слова. Ведь даже признай я у Юста самое обычное переутомление, это могло бы стать оружием против него, а я не хотел играть на руку начальнику, чьи цели казались мне все более сомнительными. Я ясно видел, что Матиас Юст близок к умопомешательству, что его попытки скрыть это проваливаются одна за другой, понимал, что его выпады против Карла Розе, скорее всего, просто бред, но все же они посеяли во мне сомнение, заставили подозревать, что я втянут в какую-то темную игру, о правилах которой я ничего не знаю. Меня не оставляла мысль, что в бредовых измышлениях Юста есть крупица истины. Все это так подействовало на меня, что я не сдал в срок заключение о документах какого-то претендента на место в фирме, а уж чего проще! Что-то мне мешало, и я первый раз испытывал чуть ли не отвращение к своей работе, как будто прорвалось наружу давно копившееся разочарование, в котором я не желал себе признаться. Предрождественские дни оказались еще тоскливей, чем обычно. Истекающие разноцветными гирляндами улицы, шарманка приторных оркестровых мелодий, пропущенных через репродукторы, толпы людей, наводняющие магазины в поисках всякой дребедени, бесконечно, из года в год повторяющаяся праздничная суета. Меня в эти дни одолевали пустые телефонные звонки: сначала в трубку дышали, потом слышался щелчок и гудки. Кто-то хотел поговорить со мной, но не решался. Я почему-то думал, что это женщина. И в подтверждение этой догадки однажды услышал на другом конце провода слабый голосок Линн Сандерсон. Она хотела меня видеть, мы назначили встречу, но через пару часов она позвонила опять и отменила ее. Я намеренно не стал задумываться ни над причинами такой перемены, ни над смыслом целого ряда смутных знаков, которые трудно было не заметить, а предпочел пассивно дожидаться, чтобы то, что неминуемо должно было случиться, случилось как можно дальше от меня.
Несчастье с Матиасом Юстом произошло двадцать первого декабря, то есть на другой день после нашей третьей встречи. Я же узнал о нем из письма, которое Люси Юст написала мне через две недели. Вот что там говорилось:
Я решаюсь обратиться к Вам, потому что Вы единственный, кому я рассказала о том, что творится с моим мужем. Теперь с ним стряслась ужасная беда, и можно утешаться только тем, что это, наконец, вынудило его лечиться. Сейчас он находится в больнице в Р. Первые две недели состояние его было очень тяжелым, сейчас лучше. Вчера мне показалось, что он хотел бы видеть Вас. Так я истолковала его желание, хоть оно выражалось косвенным образом и не очень внятно, и я передаю его Вам. Посещение больных по вечерам. Я бываю в клинике каждый день и обычно выхожу из дома около трех часов.
Прошу Вас никому не говорить об этом письме. Дай Бог, чтобы Вы его правильно поняли.
Люси Юст.
Матиас Юст лежал в психиатрическом отделении Р-ской больницы. Люси ждала меня перед дверыо в его палату. «Мужу очень плохо, хуже, чем было когда-либо, — предупредила она, — зря я вас позвала». Палату освещал желтый настенный ночник. Юст лежал на спине с закрытыми глазами и вытянутыми вдоль тела руками. Люси наклонилась к нему и шепнула на ухо, что я пришел. Никакой реакции. Однако неровное дыхание выдавало, что Юст не спит и, уйдя в панцирь каменной неподвижности, именуемой кататонией, внимательно прислушивается к каждому звуку. Я что-то выдавил из себя. Юст разомкнул губы и в полной тишине отчетливо проговорил: Schmutz, Schmutz, что значит по-немецки «грязь, гадость, мразь». Я положил руку на край кровати, и Юст тут же потянулся к ней и с такой силой, чуть не до боли, сжал повыше локтя, что я будто попал в мощные, чугунные тиски. Человек, который, как я знал, не терпел физического прикосновения, теперь силой притянул меня к себе. Я не мог шевельнуться, перед глазами у меня был костистый профиль Юста, капельница с медленно набухавшими каплями и лежавший на тумбочке раскрытый блокнот с какими-то каракулями. Так прошло несколько долгих минут, потом тиски разжались — Юст, кажется, заснул. Люси проводила меня до выхода из клиники. И по пути рассказала, что же на самом деле произошло. Это было во вторник, Юст дождался, пока Люси уйдет на занятие хорового общества, загнал свою машину в гараж, а потом тщательно заклеил широким скотчем все щели, выпил несколько таблеток снотворного, сел в машину, включил мотор, открыл окна и заснул. Жизнь ему спасло то, что Люси во время репетиции вдруг охватило нехорошее предчувствие. Она в мельчайших подробностях описала мне, как она в удушающем облаке газа пробралась к машине, выключила мотор, выволокла мужа на лестницу, ведущую в прачечную, и с трудом разблокировала механизм, открывавший гаражные ворота. «Он проснулся, но с тех пор у него не прекращается бред. Ему мерещится что-то страшное, мрачное, жуткое; он твердит, что на земле перемрут все дети или что весь род людской навеки проклят». Люси говорила через силу, будто о чем-то запретном, кощунственном. Я спросил, было ли с ее мужем что-нибудь подобное после смерти маленького Алоиса. Она долго молчала, а потом заговорила совсем о другом. То есть это тогда ее слова показалось мне не имеющими отношения к делу, а позже я понял, почему она так ответила. Теодор Юст, отец Матиаса, коммерсант, сказала она, был человеком суровым и жестким, на которого сильно повлияла война. Главным словом для него было Arbeit, работа, и, если его единственный сын справлялся с каким-то делом недостаточно успешно, он безжалостно наказывал его: избивал до крови кожаной плеткой или запирал на целый день в темный погреб. Я хотел уйти, но Люси попросила меня побыть с ней еще немножко. Мы молча прошлись по галерее, окружавшей внутренний дворик. «Не бросайте нас, — просительно сказала Люси на прощанье. — Вы очень нужны ему, я знаю». В тот вечер шел проливной дождь. Вода хлестала в стекла автомобиля, и всю дорогу меня не оставляло ощущение, что я прикоснулся к темным глубинам души этого человека; более того, что эта тьма проникла и в меня и что, сжав мою руку, он словно связал меня с собой, заставил разделить с ним некую вину и торжествовал, оттого что это ему удалось. Что-то мутное и недоброе было во всем этом — что-то
такое, что странным образом ассоциировалось у меня с этим его «человеческим фактором». Наваждение продолжалось всю ночь, я никак не мог заснуть, меня томила тревога, мигали, отмеряя время, красные цифры на электронных часах, в голове изнурительной круговертью мелькали всё одни и те же образы. Бледный рассвет застал меня совершенно обессиленным, отупевшим от бессонницы.Карл Розе выразил желание снова встретиться со мной, прислав записку, в каждом слове которой сквозило лицемерие. «Меня потрясло случившееся с г-ном Юстом, — писал он. — К счастью, новости, которые изредка доходят до меня от его жены, обнадеживают. Мне очень хотелось бы еще раз поговорить с Вами на ту тему, которой мы касались в прошлый раз, пусть даже упомянутое происшествие несколько меняет расклад». Беседа состоялась через два дня. Я сразу понял, что Розе не знает всей правды о болезни Юста и пытается разузнать как можно больше. Я притворился, будто мне ничего не известно. Он, видимо, заметил это и сменил тактику — спросил, как я оцениваю состояние Юста с медицинской точки зрения. Я отвечал уклончиво, не стал говорить о наших встречах, но Розе требовал четких выводов, допытывался, что я имею в виду под ярко выраженным переутомлением и внутренним кризисом, «таким, через которые проходят все». Под его пристальным взглядом я сбивался, путался в словах, вилял, упирался, делал вид, что ничего или почти ничего не знаю, и в конце концов признался, что его поручение мне крайне неприятно. Услышав это, Розе стал расспрашивать меня еще дотошнее. Он прямо-таки дрожал от возбуждения и напряженно следил за каждым моим словом, выискивая какую-нибудь неувязку, чтобы наброситься на меня. На секунду передо мной словно вспыхнуло написанное огромными буквами слово Lebensborn, я смотрел на собеседника глазами Юста и видел Карла Крауса, питомца «Черного ордена», безродное дитя, одного из особых, совершенных, штампованных детей, человека без детства, без души и сердца, без потомства, образчик нового стерильного механического поколения, порождение «Источника жизни». И все-таки Розе пришлось отступиться. «Не понимаю, почему вам неприятно, — сказал он. — Вы мне ничего не объяснили. Твердите о каком-то неизбежном в жизни любого человека кризисе, но это, по-моему, либо общие рассуждения, служащие вам дымовой завесой, либо уловка, сознательная попытка уклониться от темы. — И прибавил с презрением: — Думаю, я сделал ошибку, обратившись к вам, мсье, и переоценил вашу профессиональную компетентность». Беседа завершилась безмолвным холодным рукопожатием. Я вернулся в свой кабинет, но сосредоточиться на работе не мог. А потому сослался на мигрень и ушел домой.
Линн Сандерсон позвонила мне вечером десятого января. Ей надо было со мной увидеться, неважно где, но лучше бы не на людях. В результате я приехал к ней домой. Она жила в просторном светлом пентхаусе с изысканным дизайном: на пастельного цвета стенах — картины со сценами псовой охоты и итальянские пейзажи, на окнах — сборчатые занавески в цветочек. На этот раз она не скрывала от меня свое истинное лицо: передо мной была затравленная, замученная угрызениями совести женщина, изящный глянец потрескался со всех сторон. Вот уже год, начала секретарша, как она подвергается давлению и шантажу, которые вынудили ее предать своего шефа. Во-первых, она боялась притеснений со стороны немцев (так она называла команду Карла Розе), во-вторых, ее действительно тревожило состояние Матиаса Юста. Без всякого перехода она вдруг призналась, что у них были любовные отношения, особенно часто они встречались во времена квартета. Потом эта связь почти сошла на нет, потому что Юст стал очень резким и непредсказуемым. Из того, как замирал ее голос, как осторожно она говорила об этом человеке, явствовало, что она любила и все еще любит его. Но, видимо, сегодня решилась рассказать мне все до самого конца и, подливая себе вина для храбрости, раскрыла тайну, которую хранила слишком долго. И даже выложила интимные, довольно откровенные подробности своих отношений с шефом. Юст отвозил ее домой после репетиций квартета, писал ей «поэтические» письма, но любовником был эгоистичным, нервным, панически боялся, что их раскроют. По ее словам, недуг стал проявляться года два назад, но вызревал, вероятно, очень долго. Этот суровый, требовательный, железный человек, был в глубине души чрезвычайно ранимым, как будто под прочным панцирем, который видели все, прятался ребенок. Она не раз видела, как он плакал навзрыд, но никогда не мог объяснить, что же приводило его в такое отчаяние. Этого безутешного ребенка она и любила, несмотря на его резкость и грубость, на манеру подолгу угрюмо молчать, на все тяготы связи, состоящей из редких встреч, постоянных мучений и вопросов без ответов. Под конец Линн пересказала мне одно из детских воспоминаний Матиаса Юста. Привожу его в деталях, потому что нам обоим — мне, пока я слушал, и ей, пока она рассказывала, — казалось, что именно тут корень его страданий. Ведь так хочется думать, что можно отыскать какой-то случай, который все объясняет и к которому сводится все последующее. Во время войны отец Матиаса Теодор служил в специальном полицейском батальоне, который вместе с СС выполнял особые функции, официально именовавшиеся поддержанием порядка на оккупированных территориях Полыни и Белоруссии. Но на деле они имели мало общего с административным порядком — речь шла о программе переустройства, которую следовало привести в исполнение в этих областях, где проживало много евреев. Матиас понятия не имел, чем занимался его отец, пока однажды, в начале пятидесятых, не стал участником странных событий. В воскресенье они с отцом пошли в музей, и в одном из залов Теодора узнал какой-то человек и уставился на него горящими глазами. Потом, сильно хромая, подошел и заговорил с ним. Отец Матиаса сделал вид, что не слышит, но в памяти ребенка ясно запечатлелось каждое слово. «Я видел вас в Мендзыжеце [2] в октябре сорок второго, — сказал незнакомец. — У кладбищенской стены, где лежали тела женщин и детей». Не дожидаясь продолжения, Теодор Юст схватил сына за руку и быстро ушел из музея. Весь вечер он носился по дому, как сумасшедший, а потом заперся в своей комнате. На другой день после уроков к Матиасу подошел на школьном дворе тот самый человек и передал ему для отца листок бумаги. На листке было написано только название места и цифры: «Мендзыжец 88–13». Прочитав записку, отец страшно побледнел и схватил сына за горло, так что чуть не задушил. Он запер Матиаса в погребе и долго орал за дверью — грозился убить его. Как-то раз после этого отец ворвался в ванную, окунул голову сына в воду и снова стал кричать: «Ты не должен был жить! Другие, а не ты, должны были жить!» В воображении Матиаса рисовался образ отца у стены мендзыжецкого кладбища, он не мог понять, почему там прямо на земле были свалены тела и что означали те цифры. Он нашел это место на карте, выдумал целую историю, вообразил, будто восемьдесят восемь и тринадцать — это сколько было женщин и сколько детей. Или, может, тринадцать — это сколько детей умерло из восьмидесяти восьми. И тогда он подумал, что и вправду не должен был жить, раз те дети валялись мертвыми на земле под ногами у его отца, а тот шел по их трупам — так же как обычно ходил по полям или метался по комнате из угла в угол, точно тигр в клетке. «Вот в чем заключается тайна Матиаса», — сказала Линн Сандерсон. После чего встала, вытащила из комода какой-то завернутый в шелковый платок предмет и осторожно положила его на низкий столик. Это определенно был револьвер. Сцена получилась эффектная, мы оба застыли в молчании. Линн явно хотела показать мне, что Юст наделил ее правом не дать ему умереть, но в первый момент я подумал не об этом, а о Люси Юст: вспомнил, как она встревожено говорила, что не нашла оружия в ящике стола. Он отдал пистолет Линн, а не Люси, то есть доверил свою жизнь любовнице, а не жене. Я вдруг увидел, как похожи друг на друга эти две женщины: та же тревога и жалость в глазах, та же материнская преданность. Между ними было даже физическое сходство: обе хрупкие, изящные, с тонкими чертами, — видимо, Юста тянуло к таким чутким женским натурам. Унести револьвер («Люгер», с готической надписью «Blut und Ehre» [3] на рукоятке) я отказался, даже не прикоснулся к нему, хотя Линн дважды давала понять, что хочет избавиться от этого тягостного символа смерти. Уходя, я посоветовал ей просто выкинуть его: на помойку, в канаву — куда угодно. Потому что мне самому хотелось только одного: отделаться от всей этой истории, отстраниться от нее, считать, что все окончено, прощено (хотя при чем тут прощение?), искуплено и окончательно закрыто.
2
Мендзыжец-Подляский — городок в Польше, где во время немецкой оккупации было уничтожено практически все еврейское население. Здесь находилось пересылочное гетто, откуда евреев отправляли в концлагерь Треблинка
3
"Кровь и честь" (нем.) — лозунг гитлерюгенда.
Я продолжал работать на фирме. Матиаса Юста перевели в загородную лечебницу. Я вернулся к своим занятиям: семинарам, отбору персонала. Люси Юст прислала мне два письма, на которые я не ответил. С утра я проводил собеседования, психометрические тесты, во второй половине дня часто бывали тренинги с группами, человек по десять-пятнадцать молодых специалистов, по большей части работавших в бизнесе. «Матиас понемногу выходит из ступора, — писала Люси. — Говорил со мной о вас». Иногда я давал практикантам задание, а сам выходил из зала покурить у окна и, глядя на низкое, серое, затянутое тучами зимнее небо, чувствовал себя старым педагогом, который талдычит про то, во что сам уже не сильно верит: про мотивацию, ассертивность, компетенцию; предлагает ролевые игры, за которыми всегда следуют одни и те же толкования, заставляющие доверчиво загораться глаза слушателей. «Матиас постепенно открывается для общения, — писала еще Люси. — Вчера мы с ним долго гуляли по парку». Я избегал Карла Розе, а он — меня. Если ему случалось заглянуть в мой отдел, мы коротко здоровались, не глядя друг на друга. Кабинет Матиаса Юста стоял закрытым. Линн Сандерсон уже три недели отсутствовала по болезни. «Не бросайте моего мужа, — умоляла Люси. — Я знаю, как много вы для него значите».
Юст позвонил мне в середине февраля. Я не сразу узнал его голос. Юст говорил очень медленно, без всякого выражения, с металлическим призвуком. Впрочем, он сказал, что чувствует себя лучше и хотел бы кое о чем переговорить со мной, желательно не при Люси. Я не смог отказать ему и в следующую субботу поехал в лечебницу. Стоял погожий зимний день: ярко-синее небо, морозец. Корпуса лечебницы были разбросаны по обширному парку, в центре которого стоял особняк XIX века, называемый «дворцом». Меня провели на четвертый этаж этого старинного здания. Дверь в палату Юста была открыта. Он сидел в кресле в темных очках перед включенным без звука телевизором. При моем появлении он чуть приподнялся в знак приветствия, потом попросил сестру выйти и закрыть дверь. Едва мы остались наедине, Юст заговорил, часто и надолго замолкая, чтобы собраться с мыслями. «Я очень рад, что вы пришли, — сказал он. — То, о чем я хочу вас попросить, я не могу поручить ни Люси, ни кому-либо другому». Поручение заключалось в том, чтобы вскрыть сейф в его домашнем кабинете. Ключ и записка с четырехзначным кодом уже лежали на столике. На вопрос, должен ли я принести ему запертые в сейфе ценности, он раздраженным тоном ответил: «Там нет никаких ценностей и вообще ничего важного, Unsinn [4] , делайте с этим, что хотите». Больше никаких уточнений я не получил, понял только, что Юст желает покончить с «отвратительным, мерзким», как он выразился, прошлым. Он на минуту снял очки, и я увидел его глаза, расширенные под действием нейролептиков и обведенные черными кругами. Этот больной человек с застывшим лицом, в поношенном сером шерстяном костюме и глухо застегнутой рубашке без галстука, был только теныо, призраком прежнего директора. Ему явно не терпелось, чтобы я поскорее ушел, а напоследок, убедившись, что я не забыл взять код и ключ, он маловразумительно пробормотал: «Вот увидите, увидите, до чего может дойти человеческая злоба».
4
Чушь (нем.).
Мне ничего не понадобилось объяснять Люси — она и так все знала. Видимо, она давно приняла как должное, что муж не во все посвящает ее, точно так же как смирилась с существованием любовницы, Линн Сандерсон. Поэтому, задав несколько вопросов (Как мне показался ее муж? Обрадовался ли он моему приходу?), она сразу открыла мне его кабинет, а сама ушла. В просторной комнате со светлым паласом на полу мебели было совсем не много: два кожаных кресла, солидный дубовый письменный стол с резными украшениями, дубовый же нотный пюпитр и старинная, XVIII века, музыкальная шкатулка, на крышке которой застыли пять механических фигурок музыкантов и танцоров, готовых, стоит только завести пружину, выйти из мертвенного оцепенения. Через большие окна открывался вид на озеро, и все же, может, из-за легкого запаха (попахивало чем-то сладко-смрадным) у меня было такое чувство, как будто я зашел в какой-то мрачный каземат или вломился в комнату покойника. Бронированный сейф был намертво закреплен в нише стены и тоже отделан резным дубом. Внутри лежала только картонная папка, а в ней — пять писем. Я запихнул их в карман, вернул ключи Люси и поскорее ушел.