Человеческий фактор.Повесть
Шрифт:
В тот вечер мне впервые стало плохо на работе, и с тех пор приступы дурноты стали повторяться, мешая мне проводить семинары и мало-помалу подрывая спокойную уверенность в себе, которой я был обязан репутацией пунктуального, безупречного специалиста. Я вдруг словно бы начинал раздваиваться, спотыкаться на словах, которые почему-то меняли свой обычный смысл, меня охватывала паника, усугублявшаяся оттого, что все на меня смотрели, я начинал задыхаться, мне не хватало воздуха. Усилием воли мне все же удавалось взять себя в руки и каким-то образом продолжать занятие, но исчезала непринужденность, и мне приходилось следить за каждым своим словом. В конце концов, я стал бояться семинаров, отменять их под предлогом того, что слишком занят работой по отбору персонала, и старался оправдаться перед собой, усиленно изучая по вечерам научную литературу, включая самую заумную. Меня терзали сомнения, я стал думать, что все, чем я занимаюсь (и по поводу чего так сильно расходятся во мнениях авторы учебников по производственной психологии), просто-напросто высосано из пальца. В самом деле, чего ради мотивировать людей на то, что их не очень-то волнует? А иногда мне даже приходило в голову — к счастью, ненадолго, — что меня сглазили. В такие минуты мне хотелось сжечь все анонимки. Но я не поддался искушению: во-первых, понимал, что это бесполезно, во-вторых, смутно чувствовал, что это еще не конец, что в каждом письме кроется какой-то неразгаданный аргумент, и то неприятное, угрожающее, что в них содержится, никуда не исчезнет, даже если их уничтожить. Двадцать второго марта пришло новое письмо, которого я и ждал, и боялся. В конверте лежали точно такие же два листка с наклеенными полосками грубой бумаги, на которых воспроизводились отрывки из учебника промышленной психологии, но на этот раз казалось (и сравнение двух писем подтверждало это), что начальный
— к-каждому-неработоспособному-элементу-как-к-больному-органу-или-
опасному-члену-общества-должны-быть-применены-меры-воздействия-исходя-из-строго-объективных-критериев-
— отбор-должен-производиться-в-соответствии-с-утвержденной-инструкцией-в-сомнительных-случаях-следует-прибегать-к-анкетам-разработанным-Имперским-обществом-работников-лечебных-и-попечительских-учреждений [8] .
— программа-Тиргартен-4-учитывает-пригодность-к-механической-работе-
8
Reichsarbeitsgemeinschsaft Heil ind Pflegeanstallen — "Имперское общество работников лечебных и попечительских учреждений" занималось регистрацией пациентов психиатрических Клиник и передавало их списки экспертам программы по стерилизации и уничтожению "неполноценных элементов" "Т-4" ("Tiergarten-4" — бюро по координации программы находилось в Берлине на Тиргартенштрассе, 4).
которая-определяется-способностью-повторять-без-ошибок-несложную-трудовую-операцию-
— в-Графенеке-было-произведено-девять-тысяч-восемьсот-тридцать-девять-воздействий-в-Зонненштайне-пять-тысяч-девятьсот-сорок-три-в-Бембурге-восемь-тысяч-шестьсот-одно-и-в-Хадамаре-десять-тысяч-семьдесят-два-
Намек на программу уничтожения психически больных, которую нацисты окрестили «Тиргартен-4», показался мне очень грубым, более того — оскорбительным. Но на этот раз автор письма написал свое имя на обороте конверта: Арье Нейман, г. N, кафе «Зальцгиттер», между 17 и 19 часами вечера.
Никогда не забуду большой полутемный зал этого кафе со старомодной танцевальной дорожкой и допотопным белым полированным пианино. Двое официантов в ливреях сновали между столиками под тихую музыку и приглушенный гул голосов. Посетители переговаривались шепотом, словно боясь нарушить уют. Я не сразу заметил его по ту сторону дорожки, но, едва увидев, сразу понял: вон тот человек, что сидит один за столиком, положив рядом свернутый плащ, с рассеянным видом курит и что-то записывает в блокнотик, — он самый и есть. Потрепанный свитер, длинные седые волосы, перехваченные сзади черным шнурком, костистое, мертвенно-бледное при искусственном свете лицо. Официант с почтительной услужливостью заменил ему бокал. Я подошел и негромко окликнул его: «Арье Нейман?» Он посмотрел на меня с любопытством, спросил, как меня зовут, и пригласил сесть рядом. Воспроизвожу наш разговор так точно, как только могу, хотя за каждое сказанное им слово не ручаюсь. С самого начала он впился в меня своими светлыми глазами: не то чтобы хотел «увидеть меня насквозь», а просто силился узнать. «Почему вы пришли?» — спросил он с вежливым, почти доброжелательным любопытством. Я сказал, что предложение о встрече содержалось во втором его письме. «Но вы могли не откликаться, — возразил он тем же спокойным, отстраненным тоном. — А могли просто взять и сжечь это письмо». Я пробормотал что-то вроде того, что мне хотелось посмотреть автору в лицо. И прибавил, ужасаясь себе, что отправлять письма без подписи — это трусость. «Трусость… — повторил он и медленно, отчетливо продолжил: — Но, мне кажется, мсье, подпись у каждого текста имеется — или стоит имя, или ясен источник, я только подобрал фрагменты, но автор их не я, а потому и спрашивать надо не с меня одного». — «Не совсем так, — возразил я. — Вы не хуже меня знаете, как расчетливо были отобраны и сопоставлены части писем и с каким умыслом они отосланы, сами же вы коварно прятались, а это нечестно, бесчеловечно». Он молча смотрел мне в глаза и, наконец, тихим голосом сказал: «Вы правы. И слово совершенно точное: это бесчеловечно. Единственное, что я себе позволил, это игра с текстами как с формами на белом листе». — «Игра с фамилией Юст совершенно беспочвенная», — напомнил я. «И все же, — упорствовал он, — это страшное совпадение фамилий много значит. Тут совпали имена, там одно слово заменено другим — и появляется сходство, а вместе с ним — особый смысл». Он опять погрузился в молчание. Я подумал, что продолжать разговор незачем — ведь он так и будет на каждый мой вопрос произносить рассудительным тоном общие фразы с оттенком двусмысленности. Однако в глазах его читалась такая печаль и даже скрытая боль, что во мне поубавилось страха и злости, с которыми я пришел на эту встречу. «На моих глазах Матиас Юст постепенно впадал в безумие», — снова заговорил я. «Безумие было с самого начала, оно существовало задолго до того, как он родился, — прошептал Арье Нейман. — Я тоже наблюдал безумие Юста, но тогда оно было замороженным, как его сердце. — Он достал пачку сигарет, предложил мне тоже и задумчиво продолжал: — Он играл, как старательный боязливый ребенок, крепко вцепившись в инструмент и соблюдая пустые формальности. Уже тогда в нем чувствовалось страшное напряжение. Но лишь потом, много позже, когда с музыкой уже было покончено, я понял, насколько он слеп — причем еще худшей, еще более обширной слепотой: у таких как Матиас Юст, с их замороженным безумием, эго выливается в нелады с речью». — «Так стоило ли Пробуждать это безумие?» — спросил я. И Нейман, взвешивая каждое слово, проговорил: «Я отплатил ударом за удар, жестокостью, не обращенной к кому-то лично, понимаете?» Но я не понимал, и тогда он пустился в долгие объяснения и аллегории, связанные все с тем же документом от пятого июня 1942 года, как будто нам никогда от него не избавиться, как будто мы обречены читать и перечитывать его бесконечно. «Ведь как оно было? Просто едет по городу обыкновенный серый грузовой фургон с металлическим верхом, направляется к шахте в двух-трех километрах от последних домов. В кабине конвоир и шофер, и ни один из них не оборачивается посмотреть в окошко, что творится в кузове. Они устали, а им надо сделать еще десять рейсов до ночи, десять неприятных поездок через весь город. Да еще в первые минуты приходится врубать мотор на полную мощь, чтоб заглушить что-то похожее на крики, унять какие-то толчки, сотрясающие грузовик изнутри, так что он, того гляди, опрокинется. Ну, правда, очень скоро все это, слава богу, утихает, и рейсы идут по намеченному графику. Один фургон, другой, целый десяток тянутся к шахте. Вот мальчик смотрит на них из окна и спрашивает взрослых: „Куда это едут машины?“ — „Они едут работать на шахту“. Поздно вечером все фургоны стоят в ряд на школьном дворе, шоферы по очереди отхлебывают шнапс из бутылки. Они работали с раннего утра, умаялись и рады, что позади еще один тяжелый день. Что же до конвоиров, то они заканчивают подсчеты и сдают дневную ведомость офицеру, начальнику бригады, а тот хлопает каждого по плечу и отпускает шуточки. Если продержится хорошая погода без дождя и грязи, которая заляпывает машины, думает этот офицер, то к концу недели он выполнит свою задачу до конца. И оберштурмбаннфюрер, его командир, который отдает приказы, сидя за сто километров от места их исполнения, останется доволен ходом операции. А если вы спросите каждого из них, что он делает, то он ответит, что все идет по плану, разве что с незначительной задержкой, ответит на мертвом, выхолощенном, профессиональном языке, который превращает одного в шофера, другого — в конвоира, бригадира, унтерфюрера или ученого, технического директора, оберштурмбаннфюрера. — Арье Нейман слабо улыбнулся. — Понятно вам теперь?» Я помотал головой — непонятно. И стал говорить ему, что все эти разговоры про истребление и Холокост мне надоели и что, когда их без конца пережевывают, мне это напоминает какой-то мерзостный вуайеризм. Но едва я это сказал, как тут же почувствовал, что ляпнул бестактность и, может, даже распалил собеседника. «Вы еврей?» — спросил он, помолчав. Я вздрогнул и машинально ответил: мой отец был евреем, но в иудаизме, говорят, еврейство считается по матери. «Считается по матери…» — с сомнением повторил Нейман и поднес руку к моему лицу. Это было очень странно: несколько мгновений он так и сидел с вытянутой рукой и легонько ощупывал мое лицо пальцами, как бы изучая его тактильно. Меня это покоробило, и я с трудом подавил желание отстраниться — слишком интимным был этот жест (он мне запомнился как некое странное, чуть ли не ритуальное действо, смысл которого, видимо, сводился к тому, чтобы подвергнуть меня медленной, тщательной проверке), а кроме того, мне больно резануло слух упоминание о еврействе, это прозвучало так, будто я маскируюсь. Нейман зажег новую сигарету, его трясло. И тут он рассказал мне такое, что все прошлые события предстали в совсем ином свете. Голос его срывался от волнения, прищуренные глаза смотрели куда-то мимо меня. Несколько раз он замолкал, не в силах продолжать. «Я вижу вокзал, — начал он, — и множество изможденных людей, которые вылезают из опечатанных на время пути товарных вагонов. Они растеряны, они, спотыкаясь, бредут по платформе, а посреди этой толпы красуется вельможный принц,
весь в черном — он стоит у санитарной машины с красным крестом, которую пригнали сюда для виду. Это врач, он сортирует прибывших — отделяет старых, слабых, больных от способных работать. Произнося всего два слова: линкс, линкс, рехтс, линкс… [9] Один мальчишка лет двенадцати-тринадцати, которого он отправил налево, яростно отбивается от солдат в зеленых мундирах. Упрямый, на вид уже довольно сильный. Секунду военный врач колеблется, кажется, он готов изменить решение, но не поддается порыву и кричит: „Раз я сказал налево, значит налево!“ Ночью ему не спится, и он идет в детскую, где спит сын. Его ребенок, как он ясно видит, похож на того буйного еврейского паренька — вот, значит, почему, из-за этого сходства, ему стало не по себе. Он ложится рядом с сыном и так крепко обнимает, прижимаясь к его спине, что мальчик стонет, хочет закричать, но не смеет и делает вид, что спит. Всей кожей впитывает он тело отца, как будто черный зверь, намертво вцепившись, увлекает его в пропасть, — это чувство останется на всю жизнь, и еще голос, роняющий, как капли, с секундной паузой раздумья, два коротеньких словечка: линкс, линкс, рехтс, линкс… Нейман погасил окурок. Мы сидели в полумраке, лицо его не дрогнуло, и все же мне показалось, что он плачет. Впечатление было такое, как будто он ото всего отрешен, недосягаемо далек и в то же время вот он, совсем рядом и предельно уязвим. Мне передалось его волнение и, не утерпев, я спросил, почему он рассказал все это мне.9
Links, links, rechts, links — налево, налево, направо, налево (нем.).
„Это наша история“, — только и ответил он. „Какая история? Чья: ваша или моя?“ — допытывался я. Но он был глух.
— Вы тоже еврей? — Он покачал головой.
— Но Арье — еврейское имя.
— Арье — не то имя, что дал мне отец.
Нейман встал, тронул меня на прощание за плечо и быстро вышел. А я все снова и снова прокручивал в памяти весь разговор, пытаясь разобраться в сложном клубке порожденных им впечатлений, и вдруг подумал, что Нейман, должно быть, не меньше меня боялся и ждал этой встречи. Я стал соображать, когда именно в тоне беседы наступил перелом, и решил было, что в самом начале, когда Нейман заговорил о Юсте и музыке. Но потом вспомнил, как он прикоснулся к моему лицу: может, он хотел таким образом преодолеть отчуждение между нами, чуть ли не силой установить контакт, чтобы ушло впечатление безликой жестокости, которое оставили письма; может, хотел сказать: я вовсе не хочу обидеть, оскорбить тебя этими письмами, ведь я тебя совсем не знаю. Я подумал о врагах, которые уже не помнят о взаимной вражде, о любовниках, которые при встрече не решаются сказать друг другу ни слова, о том, что мой гнев исчез и на смену ему пришло огромное облегчение. Потому что неизвестный теперь обрел лицо. Стоило мне увидеть это лицо, как тревога, не отпускавшая меня с тех пор как Матиас Юст крепко сжал мою руку, мгновенно прошла. Один из них привел меня к другому, так что в конце концов они почти слились в моем сознании, такие похожие: оба высокие, с костистым, застывшим, как маска, лицом, с тяжким грузом прошлого, который они несли в себе, и настойчивым, ищущим взглядом.
В „Зальцгиттер“ Нейман уже не вернулся, это была первая и последняя наша беседа. Молодой официант почти ничего о нем не знал. Сказал только, что он всегда сидел тут, за танцевальной дорожкой, молча пил пиво и что-то писал; случалось, приходил несколько дней подряд, а то надолго исчезал. „Наверно, он музыкант, потому что иногда просит вывесить в витрине программу концерта“, — официант показал на коричневую афишку, извещавшую о концерте струнного ансамбля, который состоится 8 апреля. Мне оставалось только записать дату.
24 марта, не успел я прийти на работу, как меня вызвал к себе Карл Розе. С торжественным видом он объявил мне, что, к сожалению, вынужден принять неприятное решение, и протянул заготовленное заявление об увольнении. Никаких объяснений он мне не дал, отделавшись туманным ответом: „Кое-кто из ваших коллег считает, что вы допустили серьезные промахи, непростительные для психолога“. Уточнять он не стал, а вместо этого прибавил, что отрабатывать предусмотренный законом срок мне не стоит. После чего отпустил меня, ледяным тоном пожелав всего хорошего. У меня был час на то, чтобы собрать в пластиковый пакет свои личные вещи, сдать ключ от кабинета и уйти восвояси. Из окна мне помахала одна из секретарш, в руке у нее был зажат платочек — кажется, она плакала. Я тоже чуть не плакал от унижения и щемящей тоски — уходить всегда грустно. На улице редкими хлопьями падал и тут же таял мартовский снег, точно так же как в тот ноябрьский день, когда Розе вызвал меня в первый раз. Два этих снежных дня обрамляли подошедшую к концу промозглую, с туманами и проливными дождями, зиму. Прежде чем вернуться домой, я долго бродил по городу. В квартире было как-то необычайно тихо, я разложил по местам все, что принес (свои записи, книги по специальности), открыл, в насмешку над собой, бутылку шампанского и пил, пока не зашумело в голове.
Концерт 8 апреля проходил в старинной барочной церкви, лишенной утвари и украшений, с оголенными стенами. Публики было совсем мало, и, хотя неф обогревался батареями газового отопления, стоял ледяной холод. Первым номером значились „Fratres“ эстонского композитора Арво Пярта. В программке говорилось, что он сочинил эту вещь под впечатлением от длинной процессии монахов с мерцающими свечами в руках, используя простейшие элементы: всего один или два голоса и три повторяющиеся на разные лады ноты. Музыканты поднялись на служивший сценой помост, который я сразу узнал, — именно его я видел во сне. Арье Нейман шел последним, держа скрипку кончиками пальцев. Все сели, а он еще несколько секунд оставался стоять, глядя прямо на меня. То был миг безмолвного, ошеломительного откровения. И когда на басовом фоне прозвучали первые ноты, я увидел то, чего не мог и не хотел видеть, — увидел донельзя отчетливо: вот откидывается перекладина, открываются железные двери, наклоняется пол, и по нему сползает темная лавина трупов, обмякших мертвых тел, Ladung, Ladegung; в тусклом свете зарешеченной лампочки мелькают то рука, то нога, то раздавленное лицо, то перекошенный, окровавленный рот, то пальцы, сжимающие липкое, изгаженное потом, кровью, мочой, слюной и рвотой — Fl"ussigkeit [10] — исподнее; вся эта масса, весь дряблый ком переплетенных, сцепившихся друг с другом тел, St"ucke, скатывается под собственной тяжестью в ров и по мере смещения веса, Gewichtsverlagerung, медленно распадается на отдельные трупы: один похож на тряпичную куклу, другой конвульсивно „трепыхается“; они отваливаются от человеческого месива, оскалившиеся, посиневшие, окоченевшие, вымазанные dicker Schmutz [11] , дерьмом; под коленками у женщин и скелетоподобных стариков застряли маленькие заморыши — девочки с запавшими глазами, голые, покрытые синяками мальчики — человеческие существа, что носили разные имена, звучавшие на языке, который более всех других языков привержен священной страсти к именам, словам и обрядам, St"ucke, Моисей, Моше, Амос, Хана, Шмуль, Самуил, St"ucke, мамочка, любимая, St"ucke, Миша, Майка, Магдалена, St"ucke, St"ucke, St"ucke, — все они отделяются от землистой груды и падают по одному и по двое, и по несколько сразу в черный зев шахты, Dunkel [12] , море сваленных в бездну и сгинувших тел, крик и плач по усопшим, нестройный хор девяти скрипок, три пронзительных ноты, „Fratres“. Тьма.
10
Жидкость (нем.).
11
Нечистоты плотной консистенции (нем.).
12
Тьма (нем.).
Вот и все, что я помню об этой истории. Я знаю, что как-то раз мне звонила Люси Юст — автоответчик записал ее голос, но я не отозвался. Через несколько месяцев после ухода из фирмы я получил место в интернате для детей-аутистов, где работаю до сих пор. Работа тяжелая, плохо оплачиваемая, но бросать ее я не собираюсь. В детях, утративших язык общения с другими людьми, есть какая-то особая, дикарская прелесть. Но меня удерживает даже не это. А скорее их взгляд: они видят все, от них не укроются наши хитрости, уловки и слабости. Одного мальчика зовут Симоном, как меня. В приступах тревоги он бьется головой о стену и разбивает ее в кровь. Тогда нужно тихо подойти к нему, ласково обнять и попытаться успокоить, не разрушив остатки его хрупкой психической оболочки. И эта схватка вслепую, эта бесконечная, постоянно возобновляющаяся борьба с тенями дала мне гораздо больше, чем все годы блестящей карьеры в торговой компании „Фарб“. Порой мне кажется, что это мое личное противостояние программе „Тиргартен 4“. И здесь, в маргинальной зоне общества, мне в общем-то нравится.
Приношу благодарность фонду „Освенцим“ в Брюсселе и Мари-Кристине Терлинден за неоценимую помощь, которую она оказала мне в переводе документа от 5 июня 1942 года. А также Паскаль Тизон и Бернадетте Сакре за „рискованные“ приемы, которые они предложили мне во время работы над этой повестью.