Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Человек с золотым ключом
Шрифт:

С началом войны меня сразу же свалила тяжелая болезнь, которая затянулась на много месяцев и даже чуть не лишила меня газет и прочих благ этого грешного мира. Пока я еще был на ногах, хотя и очень болен, я успел выступить в Оксфорде перед огромной толпой студентов с речью в защиту английской декларации войны. Тот вечер оказался для меня настоящим кошмаром, и я не запомнил ничего, кроме того, что говорил правильно. Вернувшись домой, я лег в постель и попытался написать письмо Бернарду Шоу; возможно, из этого письма еще сохранился кусочек. Очень скоро я утратил всякую способность писать. Болезнь напоминала о себе даже после того, как я оправился: писать я снова мог, но заниматься чем-либо более полезным был не в состоянии. Однако я решил вносить посильный вклад в газеты, в журналы и в правительственную пропаганду, которой занимались в то время несколько ведомств. Хотел бы отметить, что писателей, излишне склонных к теоретизированию, война научила понимать такую сложную, но вполне конкретную штуку, как таинственность и противоречивость человеческой личности. Они узнали, что человеку по плечу великие добродетели, а вот добродетели малые ему не под силу; он способен бесстрашно взирать в лицо палачу, но не способен удержать в узде собственные страсти. Когда я писал по заказам разных правительственных департаментов, меня, признаться, поражали мелочные дрязги между тщеславными

и завистливыми ничтожествами и привычка цепляться за нескончаемые формальности даже перед лицом Судного Дня. Дела в этих ведомствах обстояли, по существу, именно так, как описал их Арнольд Беннетт в своем «Лорде Рейнго». Я мог бы понять человека, который струсил и дезертировал, я могу понять человека, сражающегося храбро и стойко, и смиренно надеюсь, что смог бы последовать его примеру. Но англичанин, ведущий себя так, словно война идет не между Англией и Германией, а между клерком из министерства иностранных дел и клерком из военного министерства, непостижим моему уму. Мне представляется, что любой из этих правительственных чиновников отдал бы жизнь за Англию, не поднимая никакой суеты. Но у него не укладывалось в голове, что не обязательно поднимать такую ужасную суету, чтобы провести какую-то грошовую листовку через очередную ячейку пчелиных сот Уайтхолла. Мне удавалось на мгновение вообразить себя одним из тех англичан, с которыми я расходился в глубочайших основаниях своей души; мне удавалось почувствовать, что испытывали в свой смертный час атеисты и пессимисты, манихеи — пуритане и даже белфастские оранжисты. Но всевозможные министерства околичностей способны воздвигнуть преграды и между людьми, которых не разлучит ни Бог, ни дьявол. Это, конечно, мелочь; однако она приблизила меня к тому осознанию подлинной тайны человека, которое недоступно в юности и приходит только в зрелые годы. Осознание это все больше и больше приближалось к религиозному откровению, открывалось же мне учение о первородном грехе и достоинстве человека. Для меня это стало частью запоздалой зрелости, без которой, как ни жаль, не достигнешь прекрасной поры второго детства.

Когда моя долгая болезнь сделала последний поворот, и я полностью пришел в себя, я, если верить домашним, тут же попросил «Ленд энд Уотер», где Беллок печатал свою серию статей. Перед тем, как утратить сознание, я прочитал и хоть как-то понял обнадеживающе новости о Марне. Вернувшись в реальный мир, я застал ту пору, когда кончились долгие битвы, завершившиеся Ипром, и началась окопная война. Сиделка знала, что я соображаю плохо, и дала мне ту газету, какая попалась под руку, словно сунула больному ребенку случайную игрушку. Однако я громко и ясно сказал, что это старый номер, еще до Нанси, а мне нужно то, что было после битвы на Марне. Разум прояснился внезапно и стал, каким был. Так узнал я еще об одной странности реального мира, совсем не похожего на театральные, вымышленные миры, в которых мы будто бы живем: жизнь меняется резко, а не постепенно. И в жизни, и в смерти мы испытываем не эволюцию, а перевороты, сотрясающие нас, словно чудо.

Мне принесли кипу газет, и я внимательно прочитал их, понимая все факты, цифры, расчеты, диаграммы, мало того — вникая в них; так что я, в сущности, не пропустил никаких важных событий. Оказалось, что мои памфлеты еще в ходу, особенно в других странах, и объясняется это тем, что они прикрыты какой-то полулегальностью. Мой старый приятель Мастермен гордо рассказал мне, что его недруги вменяют ему в вину отсутствие нашей пропаганды в Швеции или в Испании. Это приводило его в восторг, ибо означало, что люди поглощают пропаганду, сами того не зная. Скажем, мой яростный очерк «Берлинское варварство» назвали по — испански «Концепция варваризма», словно безвредный философский труд. Дураки, бранившие Мастермена, изобразили бы на обложке британский флаг, а испанцы вряд ли стали бы читать книжку и уж ни за что бы ей не поверили. Именно в таких делах Мастермен был намного тоньше и лучше своего окружения. Как я уже говорил, кое в чем он окружению поддавался. Он разрешал использовать себя лидерам партии, которые были гораздо ниже его. Но мрачноватый юмор, таившийся в его душе, появлялся на свет, когда он слышал нападки упомянутых недругов и гордился, что ему удалось протащить свою интеллектуальную пропаганду.

Я же горжусь тем, что, кроме маленькой книжки о Берлине, я написал книгу побольше о преступлениях Англии. Я был твердо уверен, что наша страна проявляет фарисейство в миг неотложного нравственного выбора, и потому составил список тех грехов, которые совершила в последние века Британская империя, указывая при этом, что всякий раз империя Германская была гораздо хуже, более того — мы, собственно, ей и подражали. Поддерживая протестантского героя Пруссии или протестантских принцев Ганновера, мы ввязались в смертную ссору с Ирландией, да и в еще худшие дела. Нынешний культ империи мы переняли от немцев, тем самым хваля их и оправдывая. Однако в те годы само название книги могло ввести в соблазн; должно быть, где-нибудь ее считали пацифистским памфлетом. Но все это случилось позже. Когда я очнулся, я прочитал газетные сводки. А там, возвращаясь к обычной жизни, стал снова спорить с Бернардом Шоу.

Полковник Реппингем пишет в своих мемуарах, что мы с Беллоком продолжали беседу, не заметив воздушной тревоги. Это отчасти верно. Может, мы тревогу и заметили, но беседы не прекратили. А что нам, собственно, оставалось? Сам случай я прекрасно помню, отчасти потому, что тогда впервые попал под бомбежку, хотя очень много ходил по Лондону, отчасти — из-за обстоятельств, о которых Репинггон не пишет, хотя они подчеркнули всю иронию беседы под бомбами. Случилось это у леди Джулиет Дафф.

Среди гостей был майор Морис Беринг, который привел русского в военной форме, чьи речи могли перешибить замечания Беллока, а не то что какую-то бомбежку. Говорил он по — французски, совершенно не умолкая, и мы притихли; а то, что он говорил, довольно характерно для его народа. Многие пытались определить это, но проще всего сказать, что у русских есть все дарования, кроме здравого смысла. Он был аристократ, помещик, офицер царской гвардии, полностью преданный старому режиму. Но что-то роднило его с любым большевиком, мало того — с каждым встречавшимся мне русским. Скажу одно: когда он вышел в дверь, казалось, что точно так же он мог выйти в окно. Коммунистом он не был, утопистом — был, и утопия его была намного безумней коммунизма. Он предложил, чтобы миром правили поэты. Как он важно пояснил нам, он и сам был поэт. А кроме того, он был так учтив и великодушен, что предложил мне, тоже поэту, стать полноправным правителем Англии. Италию он отвел Д’Аннунцио, Францию — Анатолю Франсу. Я заметил, на таком французском, какой мог противопоставить потоку его слов, что правителю нужна какая-то общая идея, идеи же Франса и д’Аннунцио, скорее — к несчастью патриотов, прямо противоположны.

Русский гость отмел такие доводы, поскольку твердо верил, что, если политики — поэты или хотя бы писатели, они не ошибутся и всегда поймут друг друга. Короли, дельцы,

плебеи могут вступить в слепой конфликт, но литераторы не ссорятся. Примерно на этой стадии я, как говорится в ремарках, заметил шум за сценой, а там — и страшный грохот войны в небесах. Силы злобы поднебесной изливали огненный дождь на великий город наших предков; видимо, Пруссией правили не поэты. Мы, конечно, продолжили разговор, только хозяйка принесла сверху ребенка. План поэтического правления разворачивался перед нами. Трудно в такие минуты совсем не подумать о смерти; а об идеальных или комических ее обстоятельствах написано немало. Что может быть лучше, чем умереть в особняке на Мейфер, когда русский безумец предлагает вам корону Англии?

Когда он ушел, мы с Беллоком направились через парк под дальние отзвуки взрывов и, выходя из бекингемских ворот, услышали сигнал отбоя, словно трубы победы. Поговорив еще немного о перспективах событий, которые переходили от крайней опасности к полному освобождению, мы простились в несколько запоздалом, но приятном волнении, и я пошел по Кенсингтон хай — роуд в дом моей матери.

Среди легенд, чтобы не сказать выдумок, которые ходили о Беллоке среди людей, ничего о нем не знавших, была и такая: он относился к войне с позиций оптимиста и, ради собственного и всеобщего спокойствия, преувеличивал потери Германии. Всякому, кто знаком с Беллоком, такая мысль покажется на редкость нелепой. Начать с того, что, будучи мыслящим животным, он решительно не способен предположить, что наш оптимизм или пессимизм по поводу того или иного факта имеет хоть какое-то значение; он не скажет, к примеру, что мы должны прыгать от радости, потому что завтра не будет дождя. Что же до настроений и чувств, как законных элементов нашей жизни, его настроения и чувства обычно не столь уж оптимистичны. Те, кто не поленился обратиться к реальным фактам и цифрам, пришли к единодушному выводу, что подсчеты Беллока в значительной степени верны, а представители другой стороны существенно ошибаются. В самом начале окопной войны нового типа какое-то время ошибались все; но Беллок внес поправки раньше всех и в дальнейшем постоянно давал точные цифры, тогда как противная сторона продолжала заблуждаться. Остальные отказались от какого-либо научного анализа войны по моральным, а не по научным причинам — вот как послушно меняется реальность под нажимом человеческой воли! В России началась революция. Никто из лиц, достойных упоминания, не предсказал ее; однако Беллок высказал мудрейшую мысль о событиях такого рода. В одной из статей для журнала «Ленд энд Уотер» он, должно быть, весьма озадачил многих своих читателей изысканной исторической реконструкцией предсказаний византийского чиновника, который в начале шестого столетия занимался подсчетами и оценками всех совокупных сил Римской империи и католической церкви. Сначала Беллок показывает, как этот чиновник полагает, что предусмотрел все возможности, — и угрозу религиозного раскола между Востоком и Западом, и опасность варварских набегов на Галлию и Британию, и положение в Африке и Испании, а затем дает понять, что самый важный фактор перемен учесть было невозможно: «В то самое время в далекой аравийской деревушке Магомету исполнилось восемнадцать лет».

Рассуждать и дальше об этих старых и вздорных разногласиях нет смысла; если серьезные историки и вспомнят когда-нибудь рьяных противников оптимизма, то лишь потому, что тем посчастливилось в свое время вступить в дискуссию с Беллоком. Это были всего лишь полуобразованные владельцы бульварных газет, которых Беллок вывел из себя вполне обоснованными замечаниями о торговле титулами. Но стоит сделать небольшое отступление касательно тех правил, которых, безусловно, придерживались все мои друзья и, полагаю, все достойнейшие друзья Англии: в своих суждениях мы никогда не полагались на узколобое бахвальство «успехами наших вооруженных сил»; мы трудились ради победы, но были готовы к поражению; наконец, мы никогда не делали предсказаний ни об исходе войны, ни о каких-либо иных грядущих событиях. Особенно строго последнее правило соблюдал Беллок; на одной из первых своих лондонских лекций он сказал: «Оратор или писатель не должен говорить о верной победе, пока дело не решится в пользу той или иной стороны. Победу даровать может только Бог».

В том, как желтая пресса сеяла панику и политическую смуту под видом «патриотизма» и «журналистской инициативы», следует отметить и еще одну особенность. Газетчики, очевидно, предполагали, что Англию нужно подталкивать. Мой друг Бентли в замечательной статье для «Дейли Телеграф» дал этой деятельности более точное описание, справедливо заметив, что они всаживают в спину Англии нож. Вообще, «Дейли Телеграф» в эти горячечные дни сделала немало для всеобщего оздоровления, в том числе и нравственного. Однако на мне и немногочисленных моих соратниках эти склоки отразились иначе — мы, кто больше, кто меньше, сражались на два фронта, полагая, что и Гогенцоллерны, и Хармсворты в равной мере добились успехов на поприще рекламы, но как государственные деятели оказались в равной мере неудачливыми. И в связи с переменами, которые при обычных обстоятельствах я ни за что бы не смог предвидеть, именно мне пришлось выразить это двойственное отношение во всей его полноте.

Я стал редактором. Прежде такое событие представлялось мне ничуть не более вероятным, чем перспектива сделаться издателем, банкиром или автором передовиц для «Таймс». И все же в один прекрасный день от меня это потребовалось, чтобы продолжала выходить наша маленькая газетка «Нью Уитнес», полная страстного патриотизма, но столь же страстно противостоящая ура — патриотизму «Дейли Мейл». Не так уж много было людей, которые смогли бы твердо поддерживать две эти разнонаправленные линии протеста, но при этом не смешивать их между собой, прикрываясь отвратительной маской умеренности. Таких людей было мало; но я в каком-то смысле оказался одним из них. Когда мой брат ушел на фронт, его газета перешла в мои руки. Он попросил меня редактировать ее до его возвращения. Но я остался редактором дольше, потому что он не вернулся.

Брату моему судьба предназначила доказать в тяжелый, роковой час, что только он один среди всех наших современников обладал обоими видами отваги, питающими дух наций, — отвагой гражданской и отвагой боевой. Но если на поле битвы он терпел страдания вместе с тысячами людей, не уступающих ему в храбрости, то на форуме он страдал в одиночестве. Таков еще один парадокс человеческой природы: погибнуть в бою нам, кажется, легче, чем говорить правду на политической арене. Человеческая природа — вообще странная вещь. Известие о гибели брата вызвало у меня как редактора его газеты необычную реакцию, которую я так и не могу до конца объяснить. Выразить ее мне удалось только в форме открытого письма к Руфусу Айзексу, лорду Редингу, где я вспомнил наши распри по поводу дела Маркони. Я попытался, как можно сдержанней, сообщить ему, что, на мой взгляд, тогда он предпочел интересам нации интересы своего дома; и что он, городивший с явным отвращением к собственным словам всю эту нудную парламентскую чушь о том, как «однажды встретил своего брата на семейном торжестве», руководствовался такими же глубокими родственными чувствами, что и те, которые стали теперь причиной моей трагедии. И добавил: «Впрочем, вам куда хуже — ваш брат еще жив».

Поделиться с друзьями: