Человек с золотым ключом
Шрифт:
Странность в том, что, как мы уже говорили, вскоре его брат тоже умер, и к тому времени он принадлежал к той же религиозной конфессии, что и мой брат. Так весьма символично завершился «поединок Маркони»; я же продолжал редактировать газету (если это можно назвать редактированием), а все прочие финансисты и политики, судя по всему, не были намерены умирать в какой бы то ни было вере. Война окончилась, под конец оборвав великое множество жизней — немцы предприняли несколько масштабных, но тщетных атак, и Фош нанес окончательный удар под Шалоном, где лет за тысячу до того христиане разгромили гуннов. А в Англии политики по — прежнему озаряли нас благосклонными улыбками; на скромной коммерческой почве по — прежнему взрастала новая знать; одна за другой расцветали экономические авантюры, вскормленные лишь напористой рекламой да магнетической силой личности; и на этом фоне набирали силу всевозможные научные объединения и газетные синдикаты, шаг за шагом приближаясь к той державной власти, что утвердилась за ними в наши дни. Как заметил в минуту уныния Старый Мореход,
Так много молодых людей Лишились бытия, А склизких тварей миллион Живет; и с ними я.Глава XII. Политические знаменитости
Почти всякий раз, как я с кем-то знакомился, я знакомился с кем-то другим. Частный человек
Иногда и более короткие встречи преподносили мне более странные сюрпризы. С лордом Керзоном я говорил минут десять, хотя был у него раза два. Встретились мы на шумном митинге. Он ничего не имел против шума и даже против меня, был очень любезен и учтив, но сказал то, чего никто из нас от него не ожидал, согласившись со мной, что крики и шутки намного разумней, чем речи государственных мужей. Сам я писал об этом в «Иллюстрейтед Лондон Ньюс», никак не думая, что такой вельможа, говорящий с самых высоких кафедр, поддержит мое шутовство и меня, шута. Однако он сам поддерживал популярную легенду о его непопулярных взглядах. Только он среди английских аристократов подражал аристократу прусскому, что странно, ибо наш аристократ бывает циничным, но не грубым, он тоньше этого. Иногда мне кажется, что Керзон еще тоньше. Даже в его, скажем так, телесной жизни была героическая искусственность. Ему было нелегко держаться, как он держался, и напряженность эту, я думаю, он обратил в стоическую, но дерзкую шутку. Оксфорд он окончил тогда, когда полагалось быть пессимистом в философии, реакционером в политике; и, как декаденты притворялись, что они хуже, чем есть, притворялся, что он недемократичней, чем был. Случайно ли говорят, что дурные слухи о себе пускал он сам? Все это я вывожу из нескольких слов человека, который не мог быть по — прусски глупым. Но и в тех, с кем я беседовал дольше, обнаруживалось такое же несоответствие.
Различие между человеком и карикатурным портретом я впервые заметил, разговаривая с лордом Хью Сесилом. Кажется, мы познакомились у Уилфреда Уорда, которого я давно должен был упомянуть; он повлиял на меня во многом, похвалил в «Дублин Ревью» мою «Ортодоксию», когда многие в его мире сочли бы ее нелепицей. Уорд говорил, что критики не могут понять, что ему нравится, а он может понять, что им не нравится: «Истина поймет ошибку, ошибка не поймет истины». Благодаря ему меня приняли в Общество, гордившееся тем, что именно в нем Гекели спорил со старым («идеальным») Уордом. Там же удостоился я знакомства с замечательными людьми — бароном фон Хюгелем, отцом Уогеттом, с которым мы позже были в Палестине. Если меня спросят, почему я пишу об этом здесь, ответ будет достаточно странным. В Обществе этом, склонном к философии, было очень мало писателей, собственно — один Уилфред Уорд, к тому же издатель. Зато политиков, даже таких, которые могли стать правителями, там было много. Старый Холдейн с его гегельянскими безднами удивил меня, как удивлял людей я сам в каком-нибудь местном клубе, когда, отбросив метафизику, простер ко мне руку и воскликнул: «Вот Левиафан, которого Ты положил играть в нем». Не могу забыть, что Англия предала его, заподозрив в том, что он ее предал! Познакомился я и с Бальфуром, явно предпочитавшим любого философа своим верным тори. Может быть, религия — не опиум для народа, но философия — опиум для политика. Это возвращает меня к лорду Хью Сесилу.
Карикатуристы из либералов и вся либеральная пресса видели в нем средневекового аскета. Если бы не сдержанность и не изысканность, его обозвали бы святым. Помню его сутану и какую-то итальянскую шапочку, обычно на фоне витража, с которым он, должно быть, не расставался. Я по своей простоте всему этому верил, даже не очень пугался и уж точно полагал, что этот тонкий человек любит средневековье, особенно — готику. И тут я встретил его в доме, где проходили проверку философии и теологии.
Разнообразная и замечательная деятельность Уилфрида Уорда основывалась на том, что он гораздо больше меня любил таких людей, как Сесил или Бальфур. Когда я услышал, как логично Сесил рассуждает, у меня сложилось несколько очень четких впечатлений: у лорда Хью много своих мыслей, он смотрит на них беспристрастно, а главное, он протестант. Сам я был очень далек от католичества, но завершенный и весомый протестантизм Хью Сесила открыл мне, что я не принадлежу к протестантам. Он был, а может — и остался, единственным истинным протес — тантом, поскольку религия его на удивление реальна. Время от времени он поражает свой мир четкой и сильной защитой христианских истин, в которые когда-то верили все протестанты. Теперь английский протестантизм стал очень странным, и не мне о нем судить; но все же скажу, не в обиду, что истовый протестант смущает его больше, чем перешедший к католикам. Припомнив карикатуры, я с облегчением засмеялся. По сравнению с Сесилом можно счесть иезуитом Кенсита, ведь борьба с обрядностью — просто мятежная обрядность, и бедный старый Кенсит был достаточно прост, чтобы сниматься с распятием в руке. Я удивился, что таких, как Сесил, славят или ругают за неприязнь к Реформации; но дожил до того, что их обвиняют в англофильском потворстве Германии. Дожил я и до того, чтобы понять, как верен лорд Хью своему роду и своей стране. Он предан традициям протестантской Англии, которые заложил его родоначальник.
Мысль эту подтвердил Джордж Уиндэм, говоривший о крайнем индивидуализме Сесила. Компактная и патриотическая Англия, которая существует несколько веков, в немалой мере обязана своим коммерческим обликом тому, что лорд Хью — рьяный поборник свободной торговли. Он не только протестант; этот рыцарственный консерватор — истинный радикал, которому Манчес — терская школа ближе, чем средневековье. Я так долго о нем говорю, хотя совсем недолго видел, ибо серьезно считаю, что он стоит в самом центре нынешней цивилизации. Он — один из столпов, которые еще держат Англию, в которой я родился. Джордж Уиндэм, как и я, двигался в другом направлении, и мысли наши, среди прочего, определялись тем, что мы думали об этом консерваторе. Уиндэм — не консерватор, а тори, который может стать якобитом, неистовым, как якобинец. Он хотел не сохранить протестантство и свободную торговлю, а воскресить более старые и более всеобщие вещи. Я, либеральный журналист, впервые заподозрил в неправде нашу партийную систему, когда понял, что согласен с Уиндэмом, а он не согласен с Сесилом.
Познакомились мы в Теплоу у лорда и леди Десборо, которые долго привечали меня и других литераторов самого разного толка; и я почти сразу заметил, что Уиндэм думает о многом так же, как
и я. Можно сказать, что мнения наши были одного цвета. Кому — кому, а ему очень подходит слово «цвет». Конечно, и он оказался не таким, каким его изображали. Когда-то он служил в армии, и его изображали воякой. Он был красив, и его представляли дамским угодником. Все это было не так. Уиндэм был другом мужчин. Он очень любил то, чего дамы не любят, особенно — спорить до утра, приводя один и тот же довод, и не отпускать гостей, пока не выяснят, что значат буквы «Т. Т.» перед сонетами Шекспира или чего ожидал Чосер, публикуя «Троила и Крессиду». Денди он не был ни в каком смысле, сам одевался хорошо, но не замечал, как одеты другие, а это — мужская черта. Он хорошо уживался в спортивной и литературной среде, но с ней не сливался. Он любил цыган и бродяг и коллекционировал писателей, похожих на бродяг, к которым относился и я. В широте его и доброте не было слащавости, хотя он прослыл «очаровательным». Он написал мне первым, когда в «Вестминстер Газет» появилась моя статья о том, что далеко не все англичане считают Христа совсем не связанным со Своей Матерью. Здесь Уиндэма поддержала жена, наделенная глубоким мистическим чутьем; ее не забудут те, кто знал, и не просто похвалят те, кто понял. Она спрашивала, где же я подхватил то, что протестанты зовут мариолатрией. Я заверил ее, не обманывая, что это у меня с детства.Тогда же и там же, где с Уиндэмом, я познакомился с Бальфуром. Беседовали мы часто на отвлеченные темы, но я его толком не узнал. По — видимому, его вообще было трудно понять и очень легко — понять неверно. У него была та поверхностная элегантность или эксцентричность, которая помогает создать публичный образ, то есть карикатуру. Враги называли его мисс Артур, друзья — принц Артур, и я не могу сказать, кто ошибался больше. В нем не было ничего женского, если понимать это слово в том нерыцарственном смысле, в каком им называют глупость или слабость. Характерно для тех лет, что его бранили за туманность речи, хотя говорил он очень ясно, и всякий, кто хотел, мог следить за его доводами. Только современному уму ясность удивительней запутанности. Теперь его изображают поникшей лилией; с таким же успехом можно изобразить его дядю, лорда Солсбери, сломанным подснежником. Со мной он был мил и любезен, но ни кто не сказал бы, что он любезен со всеми. К нему очень подходили слова: «Джентльмен обижает только намеренно». Он был подчеркнуто аристократичен, но нимало не походил на обычных аристократов. Мне попадались спесивые и даже наглые лорды, но в них была простота тщеславия, а Бальфура я простым не назвал бы. Он не был очень плохим пэром, не был и очень хорошим, добрым сквайром, идеальным рыцарем. Считать его принцем Артуром еще глупее, чем счесть Джорджа Уиндэма святым Георгием. В Уиндеме было что-то романтическое, в Бальфуре — что-то непонятное. Иногда мне казалось, что это связано не с тем, что он лорд, а с тем, что он шотландец. Карл II часто говорил, что пресвитерианство — не религия для джентльмена (реже вспоминают его слова: «Англиканство — не религия для христианина»). Странно, что недолгое знакомство с шотландцами привело его к такому выводу, ведь только в их стране пуританство исповедовали вельможи вроде Аргайла, которого я любил в детстве. Мне кажется, у Бальфура была в крови холодная ярость кальвинизма, тот темный жар, который ощущаешь и в странствиях Стивенсона, когда меняется ветер. Говорю я непредвзято, я с детства испытывал романтические чувства к Шотландии и даже к ее плоскому восточному берегу. Верьте, не верьте, но я играл в гольф, когда англичане его и не знали. Он ворвался к нам года через два и вошел в моду вместе с Бальфуром. Словом, и очарование Бальфура, и гордость его — шотландские. Таких запавших глаз и длинных лиц не бывает у наших сквайров. Я не учился в главных университетах и посмею сказать, что иногда думал о нем, как о выпускнике Кембриджа.
Мы ничего не знаем о политиках, сменивших Асквита и Бальфура, но все-таки я что-то знаю о другом шотландце с другой шотландской загадкой. Попробую о ней рассказать. С Джеймсом Макдональдом я был немного знаком, когда все мы были социалистами и его считали довольно сухим и ученым поборником социализма. Пылким и красноречивым он стал позже; я слышал его поэтические речи, сидя рядом на сцене и, по — видимому, пытаясь возродить сельскую Англию. Но в самом начале, когда я восхищался «старой доброй Англией», Макдональд с фабианской прохладностью говорил (не без оснований), что Блечфорд описывает тачку, думая, что описывает автомобиль. Позже он сетовал на засилье автомобилей, хотя вряд ли зашел так далеко в своей любви к деревне, чтобы его, как Пиквика, возили в тачке. Однако что-то в нем соответствовало традиции и простоте. Он был мятежным лейбористом в красном галстуке, когда Бальфур с почтительной укоризной говорил ему в парламенте: «При всем моем восхищении стилем уважаемого джентльмена…», а я понимал, что мятежник будет министром. Даже тогда он, по меньшей мере, выглядел аристократичнее многих аристократов.
Но не на этих шотландцах и политиках я хотел бы остановиться. Мне были ближе те, кого, при всем их интересе к политике, в нее не впускали. Блестящий их образец — Каннингэм Грэхем. Ни один министр не восхитился бы его стилем, хотя говорил он лучше министров. Никто не помешал бы Бальфуру или Макдональду стать премьером, но Грэхему удалось стать Грэхемом; как заметил Бернард Шоу, удача эта столь велика, что в книге бы мы ей не поверили. Имея дело с ним, не скажешь, что шотландцы стоят друг за друга. Когда один из этих политиков произносил возвышенную речь, Грэхем, как ни прискорбно, шептал мне в ухо: «Терпеть не могу протестантских проповедей».
С его прямотой связан небольшой скандал, который застрял в моей памяти как символ. Среди прочего он объясняет, почему я лучше ладил с революционерами, чем с реформаторами, хотя соглашался с реформами, а не с революциями. У нас, не в Ирландии, революционеры почти всю мою жизнь были социалистами, сторонниками государственного контроля; я же рано усомнился в том, что можно всецело довериться государству. По — видимому, усомнился я тогда, когда впервые увидел государственного деятеля. Я принимал в либерализме многое — гомруль для Ирландии, демократическую децентрализацию, которую считали губительной для империи; но чувствовал и чувствую, что меня больше тянет к мятежникам вроде Конрада Ноэла, чем к либералу вроде Джона Саймона, хотя оба они искренни. Должно быть, дело в том, что мятежники судили мир — не справедливо, как святые, но так же свободно. Реформисты же были в мир вписаны, и настолько, что худшие становились снобами, лучшие — специалистами. Специалист холодного кембриджского типа раздражал меня больше, чем анархист или атеист. Он слишком многое отрицает, и критика его сварлива. Возьмем Дж. Э. Хобсона (не путать с С. Дж. Хобсоном, чьи прекрасные статьи об экономике и сейчас оживляют наши споры). Он был вдохновенным и пылким оратором, прекрасно писал, славился честностью и серьезностью, но всякий, кто с той или иной долей почтения его вспомнит, признает в нем редкостную критичность. Мало кто из либералов так умно и свободно критиковал империализм. Империализма я не любил, но к концу обличений чувства мои смягчались. Помню, как Хобсон председательствовал на собрании, посвященном народам империи. Справа от него сидел Грэхем, мне выпала честь сидеть слева. Он произнес прекрасную речь, но чего-то мне не хватало, когда он дырявил Британскую империю, пока от нее не остались одни дырки, скрепленные алой лентой. Тут заговорил Каннингэм Грэхем, и я понял, в чем дело. Он развернул перед нами картину, пышную, словно шествие европейских стран. Он сказал, что на Испанскую империю и на Британскую надо смотреть одинаково, понимая, что смелые и блестящие люди служили им с неоднозначными, сомнительными последствиями. Он облил презрением провинциальное невежество, предполагающее, что создатели Испанской империи были только хищниками и мракобесами, а не людьми, которыми страна может гордиться. Потом он изобразил их на темном трагическом фоне народов, которые так часто служили и завоевывали зря.