Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Человек с золотым ключом
Шрифт:

Замечу под конец, что из-за привычки четко отделять одно от другого Беллок многих удивляет или разочаровывает, или даже вгоняет в тоску. Люди ждут подтверждения одной из легенд о нем, а он с холодной яростью делает что- нибудь гораздо более прозаическое или точное. Споря с Бернардом Шоу о ренте, он строго сказал, что если они говорят об экономике, он будет говорить об экономике, а если оппонент намерен шутить, он будет отвечать стишками. Шоу всегда рад ответить на вызов и тут же сочинил стишок сам, а Беллок запел в ответ: «Там, за Стрэндом». Тут важно, что песня его была просто песней, которую можно петь в кабачке.

Одно из самых занятных событий моей жизни произошло, когда Беллоку исполнилось шестьдесят лет. Я председательствовал за столом. Собралось человек сорок. Почти все, скажем так, играли общественную роль, а кто ее не играл, были еще важнее в частной жизни. Для меня это было чем-то между сном и Страшным судом, где люди, хоть когда-то знавшие друг друга, встречаются в воскресении. Такое чувство испытал всякий, к кому подходил на улице незнакомец

и спрашивал: «Ну, как там наши?» Многих я знал хорошо; многих помоложе — недавно; кого-то, как всегда бывает, я совсем забыл. Как бы то ни было, там были люди всех видов, кроме глупого, и я с удовольствием вспоминал сотни споров. Бентли напоминал мне о школе, Экклз — о первых политических стычках, Джек (теперь — сэр Джон) Сквайр — о деле Маркони, с Даффом Купером и А. П. Гербертом я познакомился месяц назад, а одного блестящего журналиста давно знал под именем Бродяги, не подозревая, что он — Мортон. Предполагалось, что мы будем просто веселиться, а не говорить речи. Только мне, председателю, разрешили сказать несколько слов, вручая Беллоку золотой кубок, поскольку в бравурной хвале вину он говорит о таком кубке, спрашивая, из него ли выпьет, прежде чем вскочить в седло. Кончается эта хвала строкой:

Мой добрый брат, последний друг, вино.

Я быстро сказал, что такое торжество могло быть и тысячи лет назад, на чествовании греческого поэта, а сам я уверен, что стихи Беллока останутся жить, как резные греческие кубки. Он быстро меня поблагодарил, заметив с горьким добродушием, что к шестидесяти годам уже об этом не думает. «Но мне говорили, — прибавил он, оживившись, — что в семьдесят это опять важно. Что ж, надеюсь умереть в шестьдесят девять». И мы приступили к пиру старых друзей, особенно веселому без тостов.

К концу кто-то шепнул мне, что надо бы поблагодарить того, кто этот пир устроил. Я быстро поблагодарил кого-то, а он — меня, заметив, что на самом деле все устроил Бродяга, Джонни Мортон, сидевший справа от него. Тот встал (захлопали уже ему) и поблагодарил соседа справа, который подсказал ему такую прекрасную мысль. Сосед тоже поднялся (кажется, это был Сквайр) и сообщил, что истинный вдохновитель — Герберт, и тайну эту больше хранить нельзя. К этому времени логика шутки работала сама собой, и я не мог бы ее удержать. Учтиво и чинно поднялся Герберт, придавший делу новый оттенок. Я знал, что он прекрасный оратор и писатель, но не знал, что он прекрасный актер. Почему-то ему захотелось говорить от имени какого-то сообщества, вроде масонов или лесничих. Сообщать об этом не пришлось, все было ясно по первым словам, по самой интонации. Никогда не забуду, как он произнес, склоняясь в мою сторону: «Я уверен, друзья, что и вы рады видеть среди нас бывшего друида». Что до благодарностей, он отослал к старому и верному другу Куперу. Встал и тот, чтобы произнести звонкую, уверенную речь а на либерал на митинге, постоянно взывая к великому Ллойд- Джорджу; однако указал, что пир в честь либерала Беллока устроил совсем не он, а Бентли. Тот, кинув взгляд направо, поднялся так же изящно и серьезно, как сорок лет назад, и воспоминание об его аккуратных очках и мягкой торжественности пронзило меня до слез. Он четко выговорил, что в жизни придерживался одного простого правила — что бы его ни затрудняло, обращаться за советом к Экклзу. В каждой частности, выбирая жену, профессию, адрес, блюдо, он выполнял советы профессора, который и вдохновил его на нынешний пир. Профессор ответил в том же духе, но короче, просто указав на соседа справа, и так оно шло, пока не обошло вокруг стола. Только на этом обеде я слышал, что речь произнес каждый.

Сам я больше речей не говорил, хотя речи меня не утомили, но если говорил бы, прочитал бы стихи викторианского поэта сэра Уильяма Уотсона, которые плавали в моем сознании. К тому, что сказали тогда о Беллоке, можно было, не стыдясь, прибавить слова:

Не напрасно я здесь живу, На земле этой жил Шекспир, На земле этой ты, мой друг, Удостоил дружбой меня.

Глава XV. Несовершенный путешественник

Если в этих мемуарах я редко ставлю даты (в письмах я их просто не ставлю), меня, надеюсь, не заподозрят в неприязни к почтенной исторической школе «1066 и так далее». О 1066 я еще кое-что помню, например — могу сказать, что Вильгельм овладел Англией только в 1067. Но все это меркнет перед современным учением, согласно которому норманны воздвигали крепости в Галилее, правили Сицилией, породили предков Аквината, чтобы англосаксы стали еще англосаксонистей, уповая в свое время стать англо — американцами. Словом, я глубоко уважаю «1066» и все же намерен смиренно сопротивляться «и так далее».

Собственно, мне это не так уж трудно. Я написал несколько книг, называя их биографиями, но начисто отказывая великим людям в каких бы то ни было датах; и было бы уж совсем подло ставить даты в своем жизнеописании. Кто я, чтобы иметь то, чего нет у Диккенса и Чосера? Посмею ли я присвоить то, чего лишил Фому и Франциска? Само смирение удержит меня на неправедном пути.

Я не ставлю дат дома, где меня хоть как-то вразумляют часы и календарь, и уж тем более тогда, когда празднество странствий снимает меня с места и выбивает из времени. В этой короткой главе будет несколько дорожных заметок, поскольку записные книжки Рима и Палестины,

Ирландии и Америки давно превратились во что- то другое. Здесь я скажу кое-что о тех считанных поездках, которые помню сам, — о визите в Испанию, о втором визите в Америку, о первом (надеюсь, не последнем) визите в Польшу.

Припоминая все это в историческом порядке, начну с Палестины, гордо признаваясь, что даты я не помню. Паломничество я совершил через год после войны, а когда мои издатели мне его предложили, слова «Святая Земля» звучали для меня как «Луна». Когда я впервые проезжал через разоренный, небезопасный край, некоторые места, скажем — пустыня, через которую меня везли в чем-то вроде товарного вагона, напомнили мне лунный пейзаж. Один случай в пустыне я хорошо запомнил. Не вдаваясь в палестинскую политику, сообщу лишь, что ехал я с пламенным сионистом, который показался мне одним из тех, кто на слова «хорошая погода» отвечает: «Да, нам она на руку». Романтизму его я сочувствовал, и когда он сказал: «Какая земля! Бродить по ней и бродить с Песнью песней в кармане», я понял, что еврей или эллин, нормальный или безумный, он той же породы, что и я. Прекрасная земля уступами спускалась к горизонту. Кругом не было ни души, кроме нас и шофера, чернобрового гиганта (тип этот редок среди евреев, но встречается). Машину он вел превосходно, хотя в этих местах она может ехать, где хотите, только не по дороге. Когда он вышел, чтобы отодвинуть камни, я его похвалил. Пылкий профессор читал и рассеянно заметил: «Я его мало знаю. Скорее всего, он убийца, но я не пристаю с расспросами». После чего вернулся к Песни Соломоновой, вдыхая благоухания, которые приносит ветер из сада. Тут много поэзии; есть и ирония.

Даты моих визитов в Америку довольно важны. Один был через год после паломничества, другой — не так уж давно, в 1930 году. Дело не только в том, что они расположились почти по краям такой долгой глупости, как сухой закон. Я не стану спорить с дураками, считающими, что в споре с этим законом есть что-то смешное. Главное не в этом, а в том, что в первый раз я увидел взлет, во второй — начало упадка и, что еще важнее, переворот в сознании умных американцев. Поначалу даже те, кто не любил закон, в него верили; под конец даже те, кому он нравился, в нем разуверились. Мало того, убежденные республиканцы, бранившие демагогию Теодора Рузвельта, собирались голосовать за Франклина. Американцы видели больше плутократии, чем кто бы то ни был, и я не уверен, что они поняли ее хуже всех.

В Америке я прочитал не меньше девяноста лекций людям, не сделавшим мне ничего плохого. Прочее время, очень приятное, распадается, словно сон, на отдельные сцены. Вот швейцар, старый негр, похожий на грецкий орех, хочет почистить мою шляпу и отвечает на мои протесты: «Ай — ай — яй, молодой человек! Прихорошиться надо, хоть для барышень». Вот посланец от киностудии предлагает мне сняться среди прекрасных купальщиц (левиафан среди нереид), я отказываюсь, и все удивляются. Вот я мучительно пытаюсь передать все тонкости дарвинистских споров, а студент пишет в блокноте: «Дарвин наделал много зла». Не уверен, что он ошибся, но все же упростил мое агностическое отношение к агностическим выводам из споров о Менделе и Ламарке. Вот я спорю о религии с прославленным скептиком, который не хочет слушать о греческих культах или об азиатской аскезе, предпочитая Иону и кита. Такое комическое дело, как чтение лекций, приведет в лучшем случае к комедиям, и не думаю, что американцы воспринимали его серьезнее, чем я. Настоящие отклики были вполне разумными, особенно — слова одного механика: «Надо людям возвращаться на ферму».

Францию я знаю с тех пор, как отец возил меня туда в детстве, и я еще не видел других иностранных столиц. Отцу я обязан тем, что стал путешественником, а не туристом. Разницу между ними чувствуют не только снобы; дело тут скорее в эпохе, чем в образованности. Современный человек, среди прочего, плох тем, что понимает чужеземный язык, но не понимает чужеземцев. Путешественник видит то, что видит. Турист видит то, за чем приехал. Путник в эпосе или в сказке не делал вид, что любит принцессу за ее красоту; так и моряки, и бродяги, словом — путешественники. О Париже они судят не по газетам, но, если надо, их прочитают. Турист назовет газеты мусором, зная о них не больше, чем мусорщик. Вот вам один пример. Англия пришла к двум выводам о человеке по имени Золя или, точнее, о двух людях с такой фамилией. Первый был просто грязный француз, которого мы бы посадили за порнографию; второй — мученик, борец за правду, должно быть — жертва инквизиции, как Галилей. Правда касалась дела Дрейфуса, и я, журналист, обнаружил, что она не так уж проста. Дерулед сказал: «Не знаю, виновен ли Дрейфус, но Франция невиновна». Должно быть, Дрейфус был невиновен, а дрейфуссары — виновны, даже если они англичане — издатели. Я говорю не об их выводах, а об их методах. Совершенно беспристрастный и разумный шотландец, друг Олдершоу по Оксфорду, говорил мне, что они прибегали к подлогу, связанному с размером букв. Но здесь я толкую о том, что Золя сначала был плохим, а потом — хорошим; даже лоб на портретах становился все выше, а шея — не такой толстой. Не буду вдаваться ни в ту, ни в другую крайность, но мне случилось быть во Франции, когда бедного Золя хоронили в Пантеоне. Париж резко разделился. Я купил в кафе какой-то фанатичный листок и прочитал, как Морис Баррес, довольно беспристрастный литератор, объясняет, почему он против такого апофеоза. Ему удалось в одной страничке выразить то, что я пытался сказать о пессимистах, атеистах, реалистах и прочем. Он пишет: «Мне неважно, как далеко уводите вы душу, если вы не сорвете пружину».

Поделиться с друзьями: