Черешенки
Шрифт:
– Здрасьте, тёть Нин, – поздоровался с моей мамой Петров.
– Здрасьте. И чего ты тут напоросячил, Серёжа?! – ответила ему она, грозно насупив брови и начав оббивать пыль со дна сумок.
Петров, стянув с ветки последний лоскуток коры, громко втянул соплю носом.
– Н-н-ну ладно, Юрец, пойду я, – и пошёл. В левой руке – белая палка со снятой корой, в правой – та самая кора. Убрался за собой Серёжа.
– Я завтра приеду. Вечером, – уже вдогонку крикнул я ему, снабдив свои слова интонацией одновременно надежды и сожаления.
– Я знаю, – палка со свистом срубила пару листков с ветки росшей за палисадником вишни.
В Черешенках везде росли вишни. Кто их здесь сажал и когда – наверное, никому это не было известно. Очень много вишнёвых деревьев – чьих-то и совсем ничьих. Навстречу Петрову шёл Лавреша. Его высокую, грузную фигуру трудно было не заметить. Он тоже нёс в руках палку. Толстый дрын, вернее, как всегда. Я махнул ему рукой, а потом пожал плечами: уезжаю, мол.
– Дрын-дын-дын…
Я аж вздрогнул! Это отец завёл наш мотоцикл и стоял рядом с ним, вытирая свои руки об грязную
И я действительно узнал. Такой день настал очень скоро, и мне не пришлось долго вязнуть в болоте неизвестности. Секрет раскрылся осенью, субботним утром – как раз когда мы обязательно уезжали к бабушке в деревню. Я сошёл с крыльца нашей квартиры и направился к сараю. Начинался (вернее, продолжился) на короткое время прекратившийся дождик – мелкий, холодный, безумно противный. Я натянул капюшон своей куртёнки и поёжился: ехать куда-либо в такую нехорошую погоду, да ещё на мотоцикле, хоть я его и любил, мне совсем не хотелось. Я сильно капризничал, когда одевался, но не так, как маленькие дети, а по-другому, как уже не маленькие – без слёз и истерик, с добавлением к сотне раз повторяемому «не хочу» веских (как мне тогда казалось) аргументов.
Мама в ответ делала сочувственный вид и улыбалась:
– Ну ты же понимаешь, они нас будут ждать, – это она про бабушек и дедушку. – Мы им обещали, что приедем. И хлеб им купили. Как они без хлеба-то?
Я же ей на это объяснял, что они увидят дождь и догадаются, что мы не приедем, и что бабушка испечёт пироги, ведь она их любит печь, и хлеб им тогда не понадобится.
Но мама ещё добрее улыбалась мне и вкрадчиво говорила:
– Одевайся, сынок. Отец нас уже заждался совсем на улице.
И вот я на улице, под осенним дождём, сердитый, в руках холщовая сумка с пустыми стеклянными банками из-под бабушкиных закруток. Стою у нашего мотоцикла, втянув в неудовольствии голову в плечи, и смотрю на него. Смотрю-смотрю… А потом кричу, как сумасшедший или как самый счастливейший человек на свете:
– У-р-р-а-а!!! – и банки в сумке звонко стукаются друг об дружку.
Коляска нашего «ижака», в которой я всегда ездил, чудесным образом заимела себе крышу! Шикарный, туго натянутый купол из той самой маминой «секретной» ткани военного цвета возвышался над ней.
– Тихо-тихо. Банки не побей. А-то нам мать всыплет за них знаешь как! Давай, полезай в свою кабину, – сказал смеющийся отец и откинул наверх квадрат брезента сбоку купола.
Дверца в мою «кабину»! И я залезаю в неё, и странное, не знакомое чувство охватывает меня. Сколько раз я уже сидел в коляске нашего мотоцикла, в этом знакомом потёртом кресле? Сто, двести, пятьсот раз? Но в тот момент у меня было явственное ощущение, что это впервые. «Моя кабина! Кабина моего самолёта! Нет, кабина моего танка! Или кабина моего…» Мысли, мысли, мысли… Моё сошедшее с ума от радости воображение разыгралось не на шутку. Я уже был не здесь. В небесных просторах, среди танкового сражения, в подводной лодке в пучине океана, но только не здесь. Отец поставил мне на колени сумку с банками и сбросил сверху брезент. Внутри стало темнее, и мои восторженные ощущения ещё больше обострились. Передо мной было лобовое стекло, с широкой полосой брезента по краю, сморщенного в торце, как верх трусов, из-за вшитой туда резинки. Стекло служило передней аркой, на которую натягивалась ткань. И ещё было две арки. Одна, что побольше, – прямо надо мной, а другая, вдвое меньше, – сзади меня, за сиденьем. Обе они были сделаны из тех самых алюминиевых трубок, над которыми колдовал в сарае отец. По бокам мне ничего не было видно, только впереди. Только вперёд! Необычное ощущение. Я сидел и не дышал. Ждал в нетерпении, исполненный сказочного предвкушения, когда же мы поедем.
– Юрик! Ну как ты там? Хорошо? – это мама стояла впереди коляски в своём спортивном костюме, плащике и в уже надетом на голову мотоциклетном шлеме с пластмассовым козырьком на кнопках. У меня такой же, кстати, и у отца тоже. Она махала мне рукой и улыбалась. Мокрые полосы от скатывавшихся вниз по стеклу капель дождя размывали её образ.
– Хорошо, – тихо-тихо и как-то протяжно произнёс я, скорее больше себе самому, и она не расслышала.
– Что говоришь?
– Хорошо! – уже громче, бодрее и убедительнее повторил я и подумал: «Какое же хорошее слово «хорошо». В нём целых три буквы «о».
В дверцу ко мне просунулась мамина рука с двумя хлебными сумками и аккуратно поставила мне их в ноги, чтобы они мне не мешали. Потом внутри оказалось её красивое, в капельках дождя лицо. Она сказала, чтобы я крепче держал банки, а то бабушки нам зададут, и поцеловала меня.
– Дрын-дын-дын… – мотор завёлся, и я поехал. Поплыл. Полетел… К бабушке.
Ох уж этот детский, незрелый, слепой, неосмысленный эгоизм! Только спустя время приходит ясное понимание всего умопомрачительного размаха родительской любви, и сердце рассыпается на части благодарственными осколками. Бывает, что эти осколки зеркальными отражениями доносят свою запоздалую благодарность до адресата, но случается, что они своими
острыми краями впиваются в болезненное тело совести, не застав в родительском доме уже никого. Сколько раз, вылезая из своей уютной, тёплой и сухой кабины, я видел своих уставших отца и мать, мокрых насквозь, забрызганных грязью, промёрзших, но таких счастливых – от того лишь, что я надёжно ограждён от их доли. Конечно, я был им благодарен и тогда, но по-настоящему – лишь спустя много времени. Когда сам вдоволь напачкался, намёрзся, нахлебался.Последний абзац – банальность? Возможно. Даже, скорее всего, да. Но случись такое и неведомой силой моей оголённой фантазии перевоплотись эта банальность в кусок сливочного масла, я бы каждое утро намазывал им свой кусок хлеба толстенным слоем. Это точно.
2-й образ. «Монгол Шуудан»
Я сидел у дома на корточках. Был босиком, и накалившийся от полуденного солнца бетон жарил мои ступни. Но мне было приятно это ощущение. Когда выскакиваешь без обуви летом на улицу из скучной прохлады дома, и тебя окатывает волной загустевшего от июльской жары воздуха, аж дух захватывает поначалу! А через секунду ты уже скачешь, как перепуганный пленённый кузнечик в стеклянной банке, накрытой ладонью. С ноги на ногу, с ноги на ногу. Смеёшься и щуришься от яркого нового солнца. В детстве оно каждый день новое. Потом то ли кожа ступней привыкает к поначалу такому невыносимому жару, то ли каким-то способом она начинает вбирать в себя столько тепла, сколько сможет вытерпеть. А куда тогда девается остальное тепло? Непонятно мне совсем было это. Я сидел в одних трусах, без майки и долбил ивовой веточкой по муравьям. Было у нас такое нехитрое занятие – долбить по муравьям. Причём оно как-то вполне себе успешно уживалось с другим, также не особо замысловатым занятием – кормить муравьёв. Кормёжка и долбёжка чередовали друг друга в не установленном никем и ничем порядке. Что там срабатывало в мальчишеской голове, что внутри переливалось или пересыпалось одно в другое? Неизвестно. Но что-то такое обязательно происходило, ведь мы точно знали, чем именно нам в определённое время хотелось заниматься. Отломать от ивы или вишни тонкую, гибкую ветку или начать ловить мух, и лучше, конечно, зелёных, жирных. Если мух было ловить лень, а долбить муравьёв тоже не хотелось, тогда приходилось их кормить сахаром. Юркая маленькая ладонь то и дело тайно ныряла в большой мешок, стоящий в коридоре. Родители всегда, и не только мои, покупали сахар сразу целым мешком. Как только его содержимое убывало наполовину, мама объявляла об этом отцу, и он вскоре затаскивал в коридор новый мешок – полный. Часто я ему помогал, мы с ним ездили за сахаром на мотоцикле и вместе тащили тяжёлый мешок с крупным трафаретным словом «сахар» и какими-то печатями на пухлых, плотно набитых боках – сначала из магазина к коляске, потом из неё затаскивали в дом. Мне это занятие очень нравилось из-за того, что отец меня всегда благодарил и называл силачом. А ещё мне нравилось отцовским раскладным ножиком вспарывать верхушку нового мешка. Я даже ждал этого замечательного момента, в нетерпении проверяя, не закончился ли сахар в старом. И когда, не усмотрев, пропускал драгоценный для меня момент, и новый мешок начинала мама (отец мне сказал бы), сильно обижался. А она никак не могла понять этой моей обиды.
– Экая беда – мешок не разрезал, – в полном недоумении говорила она и качала головой в бигуди.
Ещё мной была замечена одна необъяснимая странность. Сахар в мешке пах, а когда им наполняли нашу фаянсовую сахарницу, разрисованную по кругу ярко-жёлтыми подсолнухами, уже не имел абсолютно никакого запаха. Совсем. Я раз шесть, наверное, бегал в какой-то из вечеров из кухни в коридор и из коридора на кухню. Всё нюхал, нюхал, нюхал. Не пах он, и всё тут, в сахарнице, хотя тот же самый сахар, а не какой-то другой, в мешке издавал очень густой, сладковатый аромат с еле уловимой ноткой влажной мешковины. Это для меня так и осталось навсегда необъяснимым. Мама на моё «Почему так?» отвечала, совсем не задумываясь: «Не знаю». Отец тоже. И тогда к моему удивлению примешивалось жгучее непонимание: «Почему их это совсем не заботит?»
Я черпал слегка желтоватый сахарный песок и отправлял его в имеющийся карман, чаще всего в задний, что на трениках с лямками (самые тогда ходовые штанцы). Очень часто потом мама ругалась, перед стиркой выворачивая все карманы на всех семейных нарядах с обязательной методичностью. Мои, как всегда, были слипшимися. Словно специально кто-то зачем-то их заклеил. Сладкие остатки от муравьиной кормёжки в процессе пребывания в моих карманах, под воздействием жары, воды и пота превращались в липкий сироп, который потом засыхал и, как очень даже неплохой клей, склеивал карманы вместе с их содержимым. И нередко там, в пещерах карманов, было погребено целое уличное богатство: дюжина копеечек, а то и пара десятков, алюминиевые шпонки для рогатки, гладкий морской камешек, огрызок химического карандаша, кусочек уже жёваного битума, какая-то красивая целлофанка с надписью на иностранном языке, цветные стёклышки из разбитой трубы калейдоскопа… Иногда там обнаруживались карты, за которые мне вдвойне влетало, и много чего ещё особо ценного. Мама с большим трудом выковыривала всё это моё, как она называла, «барахло» и небрежно кидала на пол. Наши ценности в этом вопросе с ней не сходились вовсе. Я, конечно же, сетовал на себя, если что-то не удавалось спасти: от сладкого клея многое приходило в негодность. Так, однажды по собственной безответственной глупости я даже лишился настоящего сокровища – негашёной марки «Монгол Шуудан», где был изображён всадник с плёткой в длинном зелёном халате на коне, задравшем почему-то не передние, а задние ноги. Эх…