Черная любовь
Шрифт:
Я попросил написать мне три иероглифа слова кенчикука — «архитектор» — и гулял от дома к дому вокруг перекрестка Синдзуку Дори и Гаен Хигаси Дори. Никакого результата, кроме стыда, что меня примут за шпиона-неудачника. Я ничего не понимал — она оставила мне все свои вещи, свой паспорт, свой билет на самолет: придется ей проявиться, если она хочет вернуться в Париж! Но может быть, она не хотела возвращаться, может быть, она нашла свое счастье в Японии…
Наконец она позвонила. Я уже не ждал этого. За три дня до отъезда! Очень короткий разговор, ни слова извинений или объяснений. Она сказала: «Никуда не уходи, я сейчас приду». Я отвечал спокойно, как будто мы расстались только вчера». Наверное, от удивления. Я столько часов и дней провел, подготавливая каждое слово, которое скажу, если она мне позвонит, и вот она позвонила, а я только и нашел сказать, что: «Да, здравствуй, я по такому-то адресу, комната номер такой-то». Она все же добавила: «Я все объясню».
Не помню уже, что она мне рассказала, объяснила ли она мне что-то вообще. Помню только, что дрожал, ожидая ее, возможно, от опасения (а вдруг она передумает! Вдруг она не придет!), но
Летиция, любимая моя Лэ — потерянная, обретенная и снова потерянная…
XII
Все же были и счастливые дни. Хорошее ведь быстро забывается. Любовное наслаждение легко, и легкость его улетает. Был день, когда она сказала мне: «Ты не такой, как все», и дни, когда она говорила мне, как будто бы сравнивала в уме с чередой былых или нынешних соперников: «Как мне хорошо с тобой!» Был день, когда, чтобы отметить шестой месяц нашей связи, она подарила мне «Опыты» Монтеня (у меня уже было три экземпляра, но на этот раз речь шла об издании Кост 1725 года, она заняла денег у матери). Была та знойная августовская ночь, когда она разбудила меня, умоляя сейчас же пойти с ней на мост Искусств, чтобы заняться любовью под звездами, и мы почти так и поступили. Был тот день, когда она подвернула ногу в Винсенском лесу, и мы пробежали метров пятьсот по тропе, заливаясь безумным хохотом; она уцепилась за мою шею, хромая на одну ногу, а я для смеха хромал на другую. Был двенадцатый удар часов в полночь на Новый год — она увенчала меня омелой, когда я уже ее раздевал. Были выходные в Довиле… Была эта поездка в Ним, когда к пяти часам, после сиесты, у подножья лестницы собора Святой Троицы на Холме, рядом с цветочным прилавком, низким и взволнованным голосом она призналась мне в любви, объявив, что судьбы наши связаны до самой смерти. Была ночь в Болонье, когда мы только что приехали на машине, устали и нам хотелось пить, — мы пили ламбруско, игристое красное вино Модены, в ресторане «Диана», виа Индипенденца, и она была серьезна и немного бледна, в спальне простыни пахли душистой геранью, и на ее лице больше не было той улыбки, которая всегда, казалось, судит меня; как это редко бывало, я смог с наслаждением оставить всякую бдительность, эту сковывающую заботу о том, что она подумает, один из немногих раз, когда я подумал «мы», просто мы, только мы, единое существо, и нечего было думать, нечего чувствовать, кроме этого, наша кожа, тело, лицо — едино, мы не были больше ни в настоящем, ни в прошлом, мы плыли, возможно, в будущем, легкие, умиротворенные — над временем.
Над временем, но не вне его, как мне часто казалось, когда я был с ней. Я хочу рассказать об этой потери чувства настоящего момента, которую я так болезненно ощущал, когда мы занимались любовью. Как будто это счастье было нереально и не самодостаточно. Я так желал ее, рисовал себе в воображении с таким жаром и иногда так долго, что, когда это наконец происходило, это казалось не более реальным, чем предшествующие лихорадочные предчувствия. К этому прибавлялось сознание хрупкости и эфемерности моего удовольствия, боязнь следующей минуты, этого столь близкого момента, когда счастье пройдет. Как зараза, в меня проникало болезненное чувство, что это наслаждение только что закончилось, что оно уже состоялось (чтобы выразить это, надо бы изобрести новое грамматическое наклонение, помесь изъявительного и условного, что-то подобное нереальному наклонению близкого будущего — время «это прошло» в самом сердце времени «это сейчас будет»).
В результате у меня складывалось впечатление, что я отделяюсь от самого себя, плыву над нашими двумя телами, сплетенными в объятии, занятыми выверенными, гимнастически точными движениями, и наблюдаю их из другого времени, одновременно до и после, как фильм, который смотрел уже раз десять и конец которого известен. И это было горько, как все, что напоминает о смерти.
Вот почему, как бы ни была совершенна наша эротическая совместимость, как бы ни были разнообразны наши позы и как бы ни восхищали неожиданности, которые мы открывали друг в друге (прежде всего то, что мы не ведали ни усталости, ни монотонности, и каждая ласка, пусть она и была похожа на предыдущие — ведь наши тела знали друг друга до последней мелочи, как песня, которая кажется еще прекраснее, когда слышишь ее в сотый или тысячный раз, по-прежнему сохраняла свежесть первого влечения), мое счастье обретало реальные черты лишь потом, и не только в воспоминаниях много времени спустя, но уже и в последующие минуты или часы — в превращении, происходящем во мне и вокруг меня.
То, что происходило тогда, — это медленное распространение наслаждения по моим венам, это его излучение в каждую частицу окружающего меня мира; им, казалось, были проникнуты цвет неба, свет на улице, теплота воздуха, лица идущих навстречу людей, слова, которые я слышал. Долгожданное настоящее возвращалось — это было воплощение моего счастья, это было его единственное подлинное доказательство, потому что призрачный момент объятий еще ни о чем не говорил. И что это было за великолепное доказательство! Любовь, отданная и полученная в плотских объятиях, излучает особый свет. Она как то пиршество, когда «открывались все сердца, лились все вина», с которым Рембо сравнивает свое детство. Она освобождает сердце и грудь, она заставляет забыть о коже, отделяющей нас от вещей, она делает нас почти нематериальными, она приводит нас в прямое соприкосновение с миром, более того — в самое сердце мира. «Как чист
тот воздух, что я вдыхаю!..» — часто хотелось запеть мне тогда, как пел берлиозовский Фауст после первой ночи с Маргаритой. Любовь открывает нас миру, но прежде всего другим людям. Я никогда не был так мягок, как после наших объятий, я готов был все простить, все принять — от кого угодно. Это время галантно пропускать вперед проходящих мимо прекрасных и не очень красивых женщин. Это время улыбки и умиротворенной нежности — как будто ангел вселился ненадолго в наше тело. Если мне и довелось узнать, что такое святость или по крайней мере что такое желание быть святым — я узнал это тогда.И напротив, потеря чувства настоящего, которая мешала мне, несмотря ни на что, полностью отдаться, поставить на карту счастья все в ту сотую долю секунды, когда я чувствовал его, — возможно, помешала мне слишком страдать впоследствии. Ни один момент для меня на самом деле не настоящий. На нем всегда лежит какая-то тень. Но верно и обратное — прошлое никогда не бывает полностью потеряно для меня. Слишком хорошо мне удается, оживляя его самостоятельно или предоставляя это случайности, опять превратить его в настоящее. Не исключено, что одно объясняет другое: я никогда не проживал настоящий момент полностью из бережливости, чтобы оставить несколько капель, немного сока, который можно извлечь позже. Не оттого ли, что я уже помышлял о будущих радостях воспоминания, с Лэ я принял все страдания трудной страсти? Таким образом я готовился к любви на бис — отфильтрованной, избавленной от примесей и превратностей, к любви, которая нежнее и прекраснее, чем настоящая… (Жестокая иллюзия, не перестаю в этом убеждаться.)
Что касается времени как такового, его густоты и течения, увы, я мало что могу об этом сказать. По отношению друг к другу мы чаще всего пребывали в надежде, в ожидании, в предчувствии, в бегстве, в сожалении — а ведь все это способы отказа от бега времени — или, как в Болонье, в экстазе, который бег времени отрицает. А вот подчиняться ему, поселиться в нем, просто жить в нем — это очень редко с нами случалось. Самое частое в любовных мечтах и, в принципе, наяву — сладость повседневности, тишь да гладь дней, когда не происходит ничего примечательного, — все, что и эпикурейцы, и сентименталисты — Гораций, Марциал, Жан-Жак Руссо — описывали как скромную и счастливую жизнь: именно этого, как ни парадоксально, нам больше всего не хватало. Я припоминаю разве что два-три долгих вечера, два-три уик-энда, которые могли бы соответствовать этому поучительному образу. Я вижу ее в те редкие часы, когда она соглашалась ничего не делать, а только читать, устроившись нагишом в шезлонге на террасе в Биаррице. Она держала над головой для защиты от солнца книгу Колетт и читала вслух (плохо, слишком быстро) понравившиеся фразы. Или читала газету — новости, смешные объявления. Я помню, как она дремала в моих объятиях перед телевизором, на экране которого сменяли друг друга кровожадные герои документального фильма о животных: вначале она реагировала — вскрикивала, таращила глаза, притворно ужасалась и нервно посмеивалась, когда лев разрывал живую антилопу. Потом успокаивалась, когда на экране появлялись крокодилы, скользящие, как подводные лодки, и мирно засыпала, когда наступало время бабочек и стрекоз.
Но мы хотя бы избежали обменов междометиями, характерных для тех, кому особо нечего сказать друг другу. С ней было все или ничего, кукиш с маслом или воплощение самых буйных фантазий — даже музыкальный речитатив в качестве беседы за обедом, как в «Девушках из Рошфора». Если она была в хорошем настроении — и именно это в наших отношениях больше всего напоминало счастье, — ее слова, даже когда она просила передать соль или принести хлеба, выходили за рамки предсказуемого: это были выпады, фантазии, причуды, в будние дни отличающиеся легкостью праздничных реплик. Между двумя глотками или за мытьем посуды она изрекала глубокие истины с видом игры, никогда полностью не соответствуя своим словам, оставляя в них нечто неуловимое, некую игру и воздушность, так что слова касались излагаемого ими, как ласковая рука касается кожи: наверное, так беседуют в раю.
XIII
Но было и самое худшее — например, однажды вечером я испытал то, что мог бы назвать «соперничеством в фантазиях». Мы только что позанимались любовью и лежали в постели, слушая стереозапись «Дочери Мадам Анго». Вдруг она сказала, показывая тем самым, насколько мало энтузиазма вызывает в ней оперетта Шарля Лекока: «Надо мне позвонить Кристель», и стала разговаривать по телефону из постели. Между ариями, временами заглушая их, донеслись до меня ее слова — она говорила о том о сем, потом спросила: «Мне не звонили?… Странно, мне никто больше не звонит. Меня забыли». Пока она говорила, я потихоньку ласкал ее, и она охотно позволяла это. «Ладно, я прощаюсь», — сказала она наконец своей собеседнице. И я обрадовался, подумав, что она попрощалась с подругой, чтобы быть ближе ко мне. Но, стоило ей повесить трубку, она стала молчаливой, даже враждебной, замкнутой, задумчивой. Я встал, чтобы перевернуть диск. А когда я вернулся в постель, она мастурбировала молча, с остановившимся взглядом, и я был уверен, что она думает о ком-то конкретном. Тягостная конкуренция. Тогда я лег рядом с ней, пребывающей на самом деле за тысячи километров от меня, едва осмеливаясь прижаться к ее коже и ласкать ее, — я был вынужден принять как бы подпольно участие в наслаждении. Кончив, она встала, даже не посмотрев на меня, не обращая внимания на мои терзания.
XIV
Любящим, почти растроганным взглядом я смотрю сегодня на старые особняки квартала Роморантен с фахверками и черепичными крышами, на фасад часовни, белой и простой под солнцем, как платье причастницы, на увитую плющом башню, которая, как говорили, была построена, чтобы служить «библиотекой» Монтеню, а главное — на реку Содр, одно название которой, чувствую, говорит одновременно и об источнике, пробивающемся наружу, и о свежести ветвей плакучей ивы, и о лиловом отливе роз и тихом потрескивании зерна, которое перемалывают мельницы на берегах.