Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Работа забвения, с которой я столкнулся теперь, была и безобиднее, и страшнее. Безобиднее, потому что не было настоящего траура: Легация была жива, что-то могло все же возобновиться между нами, хотя это и представлялось все менее вероятным. Но и страшнее, потому что простая возможность этого возобновления — которое, может быть, зависело только от новой внезапной встречи или телефонного звонка — каждую минуту рисковала поставить все под вопрос и мешала настоящему завершению и даже настоящему забыванию. (Вот почему — чтобы, по крайней мере, избежать этих «дурных» сюрпризов — те больные любовью, которые действительно хотят выздороветь, уезжают, не оставляя адреса, в далекие и долгие путешествия, которые могут и правда уравнять их работу с работой траура, обеспечивая себе таким образом спокойный итог, как бы ни был долог и болезнен путь.)

Но на самом деле ее образ был переводной картинкой, которая не отклеивалась. Я не мог оторвать ее от себя, как не может человек оторвать от груди припарку, смоченную кипящей водой: с ней вместе отойдет и кожа. Каждый день я просыпался с вопросом: как прожить еще один день вдали от

нее, чтобы не слишком страдать? Чем отвлечься — серьезным или незначительным занятием? Все, что зависело от меня, совершенно не помогало, кроме разве что забытья или сна. Мне следовало скорее полагаться на случай — телефонные звонки, срочные работы, приглашения. Я принимал с особой готовностью, хотя и вяло, почти пассивно, любые возможности получить удовольствие, о которых я запретил бы себе даже подумать в те времена, когда желал быть ей верным. Скорее из мести, чем из тактического расчета (исцелиться от Харибды со Сциллой!), я предавался этим удовольствиям с неким покорным рвением, свойственным человеку, который только что потерпел в своей любовной или профессиональной жизни большой провал и который решает, для компенсации, сделать себе подарок или позволить себе небольшую прихоть (приступ гедонизма — бессовестного, безудержного, который принимает у наименее тонких натур пищевые формы — обожраться пирожными, напиться), или, еще лучше, позволить себе все то, что обычно запрещено по рекомендации врача или из самодисциплины. Для меня эту тенденцию лучше всего иллюстрировала прошедшая несколько лет назад реклама одной из марок трикотажа, которая свидетельствовала с юмором о новой свободе нравов: приунывшая и одновременно хохочущая телка — ничего себе радуга эмоций — заявляет с остатками недоверия и даже с каким-то восхищением: «У моего парня есть парень!» — и сразу же, в качестве компенсации: «Куплю-ка себе "Родье"!»

Так вот, я несколько раз переспал с бывшими подружками. Но в те самые минуты, когда я думал, что нахожусь дальше всего от нее, в дороге к забвению, она возвращалась ко мне, как во сне, и ее присутствие было ощутимым, как никогда. Особенно однажды. М., юной американке с восхитительными веснушками (рыжими до фиолетовости и разбрызганными по всему телу, как звездная мокрота), почти удалось меня обмануть. Ее манера целоваться напоминала мне Летицию: то ее язык был ребячливым, шаловливым, как будто пришел с визитом вежливости в домик к зубам, то врывался истерично и грубо, напоминая о монгольском нашествии. А еще она закидывала ноги мне на спину, совсем как Летиция. И все в ней было под стать Лэ — живое, порывистое, несравненное. На несколько минут мне даже показалось, что хорошо бы умереть вот так, в пароксизме слияния; слезы тихо полились у меня из глаз, М. стала Л… Но пятнистая прелестница двигалась слишком сильно, слишком жадно, слишком не хватало ей этой вдохновенной точности, этой грации гадалки таро, с па фламенко и выпадами тореадора — всего, что было свойственно Летиции в ее любовной дикости — итак, прощай, иллюзия, прощай, смерть!

Стало быть, все эти судороги были тщетны. Возможно, один-два раза ласки некоторых любовниц еще напоминали мне Лэ со смущающим правдоподобием, но чаще всего — увы! — мои случайные партнерши были неспособны расточать мне качественные ласки, это неизбежно вело к разочарованию, и Лэ вновь возвращалась и преследовала меня. А потом, все это пахло притворством, эфиром (да, как тот бродяга, которого я иногда встречал на мосту Искусств, всегда радостного, охваченного громким весельем; причину этого веселья я наконец понял, увидев, как однажды вечером, в сумерках, он нюхает в уголку бутылочку эфира). Я был оживлен и деятелен на людях, но это был театр, фасад, а за фасадом — пустота.

Однако мало-помалу, подобно тому, как вылезают из-под песка насекомые, еще немного ошалелые от ядерного взрыва, после которого уцелели только они, или как шестерни механизма, остановившегося из-за резкого удара, потихоньку снова начинают работать, противоречивые движения сердца — ярость и желание все простить — возобновили во мне движение маятника. Я разрывался между двумя фантазиями: я снова вижу ее на улице с «коричневым» адвокатом (как я называл его про себя) и, поравнявшись с ней, отворачиваюсь и брезгливо плюю на землю, как плюют арабы. Или: я сижу у себя за столом и слышу, как поворачивается ее ключ в замочной скважине — она возвращается, как ни в чем не бывало, и я тоже веду себя так, будто не прошло этих трех недель, и жестом предлагаю ей тарелку, приглашая разделить мою трапезу.

Но, вынужденный к тому естественным ходом вещей (ведь для всего этого требовалось, чтобы нас было двое!), я не более уступал прощению, чем мести. Хотя теперь это было гораздо труднее, я придерживался образа действий, который выбрал сразу же после ее исчезновения: молчание.

Армрестлинг продолжался: она не знала, что я ее видел, и это давало мне незначительное преимущество над ней (о моих реакциях она не имела представления и в этой неопределенности могла сделать вывод только о безразличии, не слишком льстящем ее самолюбию). Будет ли она этим уязвлена? Возможно, моя стратегия в итоге оправдает себя? Возможно даже, полагал я в самые оптимистичные моменты, она замыслила этот побег, только чтобы оживить мое желание и нашу любовь, и, раз нет реакции, которую она ожидает, она первой не выдержит этого? Итак, во мне оставалась, почти не ослабевшая, хотя теперь и более безумная идея, что в сущности ничто не потеряно, что другой надоест ей, как надоел ей я, что вскоре другой станет ревновать и утомит ее своими допросами и подозрениями; короче, если я буду терпелив, я могу ее вернуть.

Эта идея, которая до сих пор предостерегала меня от каких-либо действий, вызвала, как это ни парадоксально, полную перемену жизненной позиции. То, представляя себе, что еще участвую в игре, притворяясь мертвым, я начинал

думать, что лучше сыграю свою роль, если предприму какие-то шаги. То — это были моменты слабости или растроганности — я менял нас ролями и так хорошо понимал ее роль, что уже начинал обвинять самого себя. «Она, наверное, думает: если он не старается найти меня, если он даже ничего не передает по телефону маме, это значит, что он не любит меня на самом деле. Он не так уж страдает, и я не буду испытывать угрызений совести». Эти два противоположных движения в моей душе равнозначно побуждали меня что-то предпринять. Так как я все же не мог сразу отказаться от моей политики невмешательства, я выбрал средний путь — с осторожностью старого дипломата, ведущего переговоры об изменении условий союзничества или уменьшении оказываемых стороне почестей. Сначала это было несколько знаков, призванных скромно напомнить ей о моем существовании, так чтобы казалось, что я здесь ни при чем. Так, перед премьерой одного из своих короткометражных фильмов о Китае, который должны были показать вечером в зале под Луврской Пирамидой, я попросил пресс-атташе послать программу на адрес ее матери, которая обязательно должна была ей ее передать. (Потом, когда мы помирились, она высмеяла мою незатейливую хитрость: думаешь, я не услышала, как ты подкрадываешься на цыпочках в твоих китайских деревянных башмаках?)

Потом события ускорились. Прошел уже месяц с тех пор, как она ушла от меня.

Я бесился, думая, о потерянном времени и что еще хуже — о принятых решениях, о действиях, в том числе — увы! — самых развратных, предпринятых ею, и даже о привязанности к другому, которая могла укрепиться со временем, которая неумолимо отдалит Лэ от меня и оставит все более неизгладимые следы не только в моей жизни, но и в ее. Внезапно охваченный вдохновением, я решил воспользоваться страницей писем в «Либерасьон», которая служила в то время жилеткой для молодых людей, склонных к сердечным излияниям, а иногда в мутном приливе псевдонимов сверкал вдохновенный вестник новых тенденций чувственности.

Не знаю, отражало ли мое письмо какие-либо веяния времени. Оно скорее исходило из самых потаенных, самых неповторимых глубин моего Я, и я высказал в нем, как нельзя более беспощадно и жестоко, с холодной тщательностью, которая удивила меня самого, все свои претензии к покинувшей меня. Так, думал я, все будет ясно между нами, и мы все начнем сначала. Впрочем, на такой странице писем у тебя есть шанс быть опубликованным, только если ты пишешь в жанре необычном и кровавом. Таким образом, то, что вначале мыслилось как сладкий призыв последнего шанса, превратилось в обвинительную речь. Слава Богу, газета ее не опубликовала.

Между тем новое событие покончило с этими несвоевременными и тщетными попытками упреков. Никогда не доверяйте памяти, особенно памяти чувств. Бойтесь ее неожиданных переключений, когда она — о Пруст! — вдруг погружает нас в другое время, ныне забытое, также грубо и непредсказуемо, как если бы с завязанными глазами вас сбросили бы с вертолета, и после удара, от которого слетела бы ваша повязка, вы оказались бы среди водорослей и рыб, в мутном и бездонном холоде морской воды. Надо сказать, что этот образ подходит только к крайним случаям. За исключением приступов болезненной чувствительности (как у Марселя, вероятно), эти непредсказуемые колебания сознания не происходят действительно внезапно. Они начинаются с впечатления загадки — конечно, загадки, срочно требующей разрешения, — но окутанной густым туманом и тьмой, которую с трудом можно рассеять: где это было? когда? и даже: о чем идет речь? Только от нас зависит — не дать этому ощущению развиться, не противодействуя позволить загадке вернуться в свою темноту, особенно если мы предчувствуем, что мир, готовый вынырнуть в нас и даже потопить нас, носит на себе печать несчастья.

Куда более неизбежны бомбы замедленного действия, которые раскладывают вокруг нас, совсем рядом с нами и даже в нас, машины, протезы, сегодня заменяющие нам память. Отныне их столько, что мы не обращаем на них внимания. И вдруг они взрываются. Например, когда (мой друг Пьер одолжил мне свой прототипный аппарат), я ждал проявления нескольких трехмерных фотопленок, которые были отсняты незадолго до того, в Эльзасе, куда я ездил искать натуру. В то утро, когда я получил снимки по почте, я разложил их перед собой и вдруг содрогнулся, как от удара кинжала: среди старострасбургских домиков с балками ранее сделанный снимок открыл передо мной обнаженную Летицию, выходящую из моря с улыбкой чуть грустной Венеры, во всем очаровании довильского утра. Она была снята крупным планом, от головы до лобка; она двигалась вправо, но лицо ее было повернуто к объективу, и на рельефном снимке чудесно выступали жемчужные капли воды на коже, покрытой мурашками. Это все, что осталось от последнего нашего воскресенья, проведенного вдвоем. Я облокотился на письменный стол, поднес фотографию совсем близко к глазам, чтобы иллюзия была полнее, и с волнением попытался расшифровать в этой позе и этом взгляде все, что было в нем противоречивого: чувственность, усталость (от любви?), самовлюбленность, жестокость, нежность, готовящаяся измена — и вдруг, неосторожно сдвинув снимок, я заметил легкое движение ее губ: наверное, она что-то говорила в тот момент, когда я ее фотографировал, а секунда, мимолетная секунда, за которую прототипный аппарат запечатлевал рельефное изображение, позаботилась об остальном. Еще сильнее приблизив к себе любимое лицо и десятки раз незаметно перемещая лучезарный образ, я пытался угадать слово или слова, которые шептали ее губы, когда она смотрела на меня. Ее рот, сначала чуть округленный, мягко смыкался, как будто произносил «б» после «ю» и — с основанием или без — я, восхищенный, убедил себя, что она как раз говорила «люблю тебя». Так я сидел чуть ли не часы, взволнованный до слез, и созерцал эту фотографию — да что я говорю? я переселился в этот снимок, на котором, доступная и любящая, она наконец принадлежала мне безраздельно.

Поделиться с друзьями: