Черная любовь
Шрифт:
Работа забвения, с которой я столкнулся теперь, была и безобиднее, и страшнее. Безобиднее, потому что не было настоящего траура: Легация была жива, что-то могло все же возобновиться между нами, хотя это и представлялось все менее вероятным. Но и страшнее, потому что простая возможность этого возобновления — которое, может быть, зависело только от новой внезапной встречи или телефонного звонка — каждую минуту рисковала поставить все под вопрос и мешала настоящему завершению и даже настоящему забыванию. (Вот почему — чтобы, по крайней мере, избежать этих «дурных» сюрпризов — те больные любовью, которые действительно хотят выздороветь, уезжают, не оставляя адреса, в далекие и долгие путешествия, которые могут и правда уравнять их работу с работой траура, обеспечивая себе таким образом спокойный итог, как бы ни был долог и болезнен путь.)
Но на самом деле ее образ был переводной картинкой, которая не отклеивалась. Я не мог оторвать ее от себя, как не может человек оторвать от груди припарку, смоченную кипящей водой: с ней вместе отойдет и кожа. Каждый день я просыпался с вопросом: как прожить еще один день вдали от
Так вот, я несколько раз переспал с бывшими подружками. Но в те самые минуты, когда я думал, что нахожусь дальше всего от нее, в дороге к забвению, она возвращалась ко мне, как во сне, и ее присутствие было ощутимым, как никогда. Особенно однажды. М., юной американке с восхитительными веснушками (рыжими до фиолетовости и разбрызганными по всему телу, как звездная мокрота), почти удалось меня обмануть. Ее манера целоваться напоминала мне Летицию: то ее язык был ребячливым, шаловливым, как будто пришел с визитом вежливости в домик к зубам, то врывался истерично и грубо, напоминая о монгольском нашествии. А еще она закидывала ноги мне на спину, совсем как Летиция. И все в ней было под стать Лэ — живое, порывистое, несравненное. На несколько минут мне даже показалось, что хорошо бы умереть вот так, в пароксизме слияния; слезы тихо полились у меня из глаз, М. стала Л… Но пятнистая прелестница двигалась слишком сильно, слишком жадно, слишком не хватало ей этой вдохновенной точности, этой грации гадалки таро, с па фламенко и выпадами тореадора — всего, что было свойственно Летиции в ее любовной дикости — итак, прощай, иллюзия, прощай, смерть!
Стало быть, все эти судороги были тщетны. Возможно, один-два раза ласки некоторых любовниц еще напоминали мне Лэ со смущающим правдоподобием, но чаще всего — увы! — мои случайные партнерши были неспособны расточать мне качественные ласки, это неизбежно вело к разочарованию, и Лэ вновь возвращалась и преследовала меня. А потом, все это пахло притворством, эфиром (да, как тот бродяга, которого я иногда встречал на мосту Искусств, всегда радостного, охваченного громким весельем; причину этого веселья я наконец понял, увидев, как однажды вечером, в сумерках, он нюхает в уголку бутылочку эфира). Я был оживлен и деятелен на людях, но это был театр, фасад, а за фасадом — пустота.
Однако мало-помалу, подобно тому, как вылезают из-под песка насекомые, еще немного ошалелые от ядерного взрыва, после которого уцелели только они, или как шестерни механизма, остановившегося из-за резкого удара, потихоньку снова начинают работать, противоречивые движения сердца — ярость и желание все простить — возобновили во мне движение маятника. Я разрывался между двумя фантазиями: я снова вижу ее на улице с «коричневым» адвокатом (как я называл его про себя) и, поравнявшись с ней, отворачиваюсь и брезгливо плюю на землю, как плюют арабы. Или: я сижу у себя за столом и слышу, как поворачивается ее ключ в замочной скважине — она возвращается, как ни в чем не бывало, и я тоже веду себя так, будто не прошло этих трех недель, и жестом предлагаю ей тарелку, приглашая разделить мою трапезу.
Но, вынужденный к тому естественным ходом вещей (ведь для всего этого требовалось, чтобы нас было двое!), я не более уступал прощению, чем мести. Хотя теперь это было гораздо труднее, я придерживался образа действий, который выбрал сразу же после ее исчезновения: молчание.
Армрестлинг продолжался: она не знала, что я ее видел, и это давало мне незначительное преимущество над ней (о моих реакциях она не имела представления и в этой неопределенности могла сделать вывод только о безразличии, не слишком льстящем ее самолюбию). Будет ли она этим уязвлена? Возможно, моя стратегия в итоге оправдает себя? Возможно даже, полагал я в самые оптимистичные моменты, она замыслила этот побег, только чтобы оживить мое желание и нашу любовь, и, раз нет реакции, которую она ожидает, она первой не выдержит этого? Итак, во мне оставалась, почти не ослабевшая, хотя теперь и более безумная идея, что в сущности ничто не потеряно, что другой надоест ей, как надоел ей я, что вскоре другой станет ревновать и утомит ее своими допросами и подозрениями; короче, если я буду терпелив, я могу ее вернуть.
Эта идея, которая до сих пор предостерегала меня от каких-либо действий, вызвала, как это ни парадоксально, полную перемену жизненной позиции. То, представляя себе, что еще участвую в игре, притворяясь мертвым, я начинал
думать, что лучше сыграю свою роль, если предприму какие-то шаги. То — это были моменты слабости или растроганности — я менял нас ролями и так хорошо понимал ее роль, что уже начинал обвинять самого себя. «Она, наверное, думает: если он не старается найти меня, если он даже ничего не передает по телефону маме, это значит, что он не любит меня на самом деле. Он не так уж страдает, и я не буду испытывать угрызений совести». Эти два противоположных движения в моей душе равнозначно побуждали меня что-то предпринять. Так как я все же не мог сразу отказаться от моей политики невмешательства, я выбрал средний путь — с осторожностью старого дипломата, ведущего переговоры об изменении условий союзничества или уменьшении оказываемых стороне почестей. Сначала это было несколько знаков, призванных скромно напомнить ей о моем существовании, так чтобы казалось, что я здесь ни при чем. Так, перед премьерой одного из своих короткометражных фильмов о Китае, который должны были показать вечером в зале под Луврской Пирамидой, я попросил пресс-атташе послать программу на адрес ее матери, которая обязательно должна была ей ее передать. (Потом, когда мы помирились, она высмеяла мою незатейливую хитрость: думаешь, я не услышала, как ты подкрадываешься на цыпочках в твоих китайских деревянных башмаках?)Потом события ускорились. Прошел уже месяц с тех пор, как она ушла от меня.
Я бесился, думая, о потерянном времени и что еще хуже — о принятых решениях, о действиях, в том числе — увы! — самых развратных, предпринятых ею, и даже о привязанности к другому, которая могла укрепиться со временем, которая неумолимо отдалит Лэ от меня и оставит все более неизгладимые следы не только в моей жизни, но и в ее. Внезапно охваченный вдохновением, я решил воспользоваться страницей писем в «Либерасьон», которая служила в то время жилеткой для молодых людей, склонных к сердечным излияниям, а иногда в мутном приливе псевдонимов сверкал вдохновенный вестник новых тенденций чувственности.
Не знаю, отражало ли мое письмо какие-либо веяния времени. Оно скорее исходило из самых потаенных, самых неповторимых глубин моего Я, и я высказал в нем, как нельзя более беспощадно и жестоко, с холодной тщательностью, которая удивила меня самого, все свои претензии к покинувшей меня. Так, думал я, все будет ясно между нами, и мы все начнем сначала. Впрочем, на такой странице писем у тебя есть шанс быть опубликованным, только если ты пишешь в жанре необычном и кровавом. Таким образом, то, что вначале мыслилось как сладкий призыв последнего шанса, превратилось в обвинительную речь. Слава Богу, газета ее не опубликовала.
Между тем новое событие покончило с этими несвоевременными и тщетными попытками упреков. Никогда не доверяйте памяти, особенно памяти чувств. Бойтесь ее неожиданных переключений, когда она — о Пруст! — вдруг погружает нас в другое время, ныне забытое, также грубо и непредсказуемо, как если бы с завязанными глазами вас сбросили бы с вертолета, и после удара, от которого слетела бы ваша повязка, вы оказались бы среди водорослей и рыб, в мутном и бездонном холоде морской воды. Надо сказать, что этот образ подходит только к крайним случаям. За исключением приступов болезненной чувствительности (как у Марселя, вероятно), эти непредсказуемые колебания сознания не происходят действительно внезапно. Они начинаются с впечатления загадки — конечно, загадки, срочно требующей разрешения, — но окутанной густым туманом и тьмой, которую с трудом можно рассеять: где это было? когда? и даже: о чем идет речь? Только от нас зависит — не дать этому ощущению развиться, не противодействуя позволить загадке вернуться в свою темноту, особенно если мы предчувствуем, что мир, готовый вынырнуть в нас и даже потопить нас, носит на себе печать несчастья.
Куда более неизбежны бомбы замедленного действия, которые раскладывают вокруг нас, совсем рядом с нами и даже в нас, машины, протезы, сегодня заменяющие нам память. Отныне их столько, что мы не обращаем на них внимания. И вдруг они взрываются. Например, когда (мой друг Пьер одолжил мне свой прототипный аппарат), я ждал проявления нескольких трехмерных фотопленок, которые были отсняты незадолго до того, в Эльзасе, куда я ездил искать натуру. В то утро, когда я получил снимки по почте, я разложил их перед собой и вдруг содрогнулся, как от удара кинжала: среди старострасбургских домиков с балками ранее сделанный снимок открыл передо мной обнаженную Летицию, выходящую из моря с улыбкой чуть грустной Венеры, во всем очаровании довильского утра. Она была снята крупным планом, от головы до лобка; она двигалась вправо, но лицо ее было повернуто к объективу, и на рельефном снимке чудесно выступали жемчужные капли воды на коже, покрытой мурашками. Это все, что осталось от последнего нашего воскресенья, проведенного вдвоем. Я облокотился на письменный стол, поднес фотографию совсем близко к глазам, чтобы иллюзия была полнее, и с волнением попытался расшифровать в этой позе и этом взгляде все, что было в нем противоречивого: чувственность, усталость (от любви?), самовлюбленность, жестокость, нежность, готовящаяся измена — и вдруг, неосторожно сдвинув снимок, я заметил легкое движение ее губ: наверное, она что-то говорила в тот момент, когда я ее фотографировал, а секунда, мимолетная секунда, за которую прототипный аппарат запечатлевал рельефное изображение, позаботилась об остальном. Еще сильнее приблизив к себе любимое лицо и десятки раз незаметно перемещая лучезарный образ, я пытался угадать слово или слова, которые шептали ее губы, когда она смотрела на меня. Ее рот, сначала чуть округленный, мягко смыкался, как будто произносил «б» после «ю» и — с основанием или без — я, восхищенный, убедил себя, что она как раз говорила «люблю тебя». Так я сидел чуть ли не часы, взволнованный до слез, и созерцал эту фотографию — да что я говорю? я переселился в этот снимок, на котором, доступная и любящая, она наконец принадлежала мне безраздельно.