Черная любовь
Шрифт:
Начинаешь думать, что в красоте нет объективности. И все же, когда я был с Лэ в метро или в кафе и чувствовал, да, чувствовал все эти взгляды, повороты голов, шепот, которые вызывала она, как же становилось ясно — ясно, как огонь, — что она есть!
Среди того, что отличало для меня Лэ от всех прочих, начиная с той ночи, когда я ее повстречал, я еще вернусь к этому событию, была не только красота. Красота, красота и только, вызывает восхищение, но не любовь. Любви нужна яркость. У нее была эта яркость, эта невероятная живость. С самого начала меня прельстила аура, блеск, изысканные обороты и в то же время игривая легкость ее остроумных ответов: когда она была в хорошем настроении — это был фейерверк, взбитые сливки, мимоза и фиалки — одновременно двор Версаля и взятие Бастилии!
Еще до ее прихода ко мне — на следующий день после моего возвращения в Париж, раньше, чем было предусмотрено, с двумя большими сумками, содержащими все ее земное имущество, — я побаивался жить вместе. Возможно, я преувеличивал — это было не так уж грустно, в подобной близости есть свое очарование. На самом деле проблема была не во мне и не в ней, а в том, что каждому было трудно принимать своих друзей, не напрягая
Мое рвение или скорее то небольшое количество энергии, которое оставляла мне каждый день эта трудная любовь, сподвигло меня лишь на покупку двух-трех номеров «Фигаро», рубрику недвижимости которых я, однако, тщательно разметил крестиками, и на посещение сырого и облупившегося сарая, где свободно гулял ветер, в переулке Малакофф. Впрочем, через три месяца проблема отпала: Летиция исчезла.
X
— Я как кошка, — сказала она мне как-то раз. — Когда все хорошо, я ухожу. Возвращаюсь, когда мне плохо, когда я хочу есть или спать.
Это было сказано в минуту большой нежности и взаимного доверия, в постели или в ресторане, в один из тех моментов, когда в словах любовников достаточно игры и улыбки, чтобы они не принимали их всерьез, хотя на самом деле это, возможно, единственный момент, когда они говорят правду. Позднее, в отчаянии покинутости, задним числом мне почудился цинизм в этих словах. Она просто знала себя, она знала, что это случится рано или поздно, она мягко предупреждала меня об этом, так, что я и сам этого не подозревал.
Впрочем, она по-своему подготовила меня к этому, в последнее время все чаще опаздывая и не являясь на встречи; ее опоздания достигали сорока пяти минут (сами понимаете, насколько это приятно в ресторане!), исчезая на ночь или две. Поэтому, когда в воскресенье — после того, как в субботу она сказала мне «до завтра!» — я проснулся один, я не был слишком обижен. Это воскресенье, однако, было мрачным и нескончаемым. Три дня спустя, начав беспокоиться, я позвонил ее матери: «Она только что вышла», — ответила мне мать. Так я одновременно понял, что она ушла от меня и что она снова живет в своей семье — а значит, по крайней мере, не у другого: второе компенсировало, сглаживало первое. Впрочем, оттого, что я знал (или думал, что знаю), где она живет, в зоне досягаемости телефонного звонка (на случай, если потребность поговорить с ней станет слишком настоятельной), это расставание делалось весьма относительным: не уход, а скорее отдаление. И хотя я повторял про себя, что все кончено, как повторяют официальный доклад, чтобы попытаться проникнуться им, мое подсознательное или скорее, не будем играть словами, мое сознательное Я, просто на более глубоком уровне, не было обмануто, оно даже насторожилось, убежденное в противном. Итак, я был грустен, не более; я был вяло грустен и почти не страдал: я то чувствовал себя способным весьма серьезно собраться потребовать у нее назад ключи от квартиры, то во мне брала верх некая оскорбленная гордость — и тогда не могло быть и речи о том, чтобы требовать у нее чего-либо: я намеревался одним своим молчанием дать ей понять, что вполне могу обойтись без нее, даже намекнуть — этим же аффектированным безразличием — на то, что я едва заметил ее отсутствие. Короче, начался сеанс армрестлинга, и главное было — не сдаваться. Иногда я даже с наслаждением перебирал в уме все, что я выигрывал от этого разрыва: отдых не только в моральном, но и в физическом, просто физическом смысле этого слова, возможность прийти в себя (как говорят, после обморока, но также с наслаждением вернуться к жизни наедине с собой) и главное, испарится ревность — туда ей и дорога. Ведь ревность (думал я тогда) не неизбежна, она имеет над нами власть и строит свои козни, только если мы каким-то образом предварительно согласились взять на себя за некое существо перед некоей воображаемой высшей инстанцией почти юридическую ответственность, и следовательно, согласиться на обязанность присматривать за ним. Когда эта угнетающая ответственность вдруг снимается с нас (а я наивно полагал, что это возможно), подозрительная напряженность полицейского надзора должна исчезнуть, словно по волшебству, как в сказках с первыми лучами солнца исчезают вампиры и щупальца ночи.
Итак, я находился на стадии спокойных решений («выкинуть ее из своей души»), в умиротворяющей монотонности анализов и медитаций (конец любви как подготовка к смерти), эмоциональных метаний, которые составляют самую суть затухающей страсти (а ведь моя страсть доросла пока лишь до детского лепета). Излишняя суровость чередовалась с излишней мягкостью. Ведь разлука вначале стирает обезоруживающие черты возлюбленной, все эти трогательные, хотя иногда и объективно невыносимые детали, которые составляют ее очарование и которые в ее присутствии не давали нам взбунтоваться. Освобожденные от этого сдерживавшего давления, наши обиды вырываются на свободу. Потом они иссякают: становится слишком ясно, что они уже беспредметны — они как солдаты, готовящиеся в казарме к бою, в который им никогда не суждено вступить. Тогда недостатки возлюбленной тускнеют, и из чертовки она вновь превращается в святую.
Но все это — решения, анализы, душевные треволнения — было как бы исподтишка, неотвязно, исподволь. Иногда о нашей разлуке и моей грусти напоминали мне другие. Действительно, из-за неловкостей
других, которые, будучи не в курсе, продолжают связывать нас в речи и планах, приглашать нас вместе, смотреть на нас как на части неизменного целого, — разбитая любовь, разорванная дружба долго влачат посмертную жизнь, как, по легенде, растут волосы и ногти трупов.Одно событие положило конец этим утешительным чувствам. Это произошло однажды вечером, когда, почти не думая о ней, я зашел выпить по стаканчику с Доннаром на террасу «Кафе Мэрии», что на площади Сен-Сюльпис. Уже давно пробило полночь. И вдруг, как сейчас вижу, словно удар молнии: она — она проходит мимо, сияющая, не видя меня, не видя никого вокруг, кроме своего спутника. На ней было очень элегантное светлое платье, которого я у нее никогда не видел, и широкое колье из мелких голубых бусинок — я надолго запомнил этот неяркий блеск цвета индиго на ее груди. У нее была новая прическа — короткие приглаженные волосы. Мужчина был по крайней мере в два раза старше ее, он был старше и меня, седеющий, на исходе четвертого десятка. Они обошли освещенный фонтан, совсем рядом с бортиком, рябь воды на мгновение отразилась на них; она опустила ладонь в воду, обрызгала его или просто сделала вид, что хочет обрызгать; они смеялись. Именно в этот момент я вдруг попросил Доннара извинить меня и встал. Я хотел догнать ее, сам не зная для чего, может быть, просто показаться ей и посмотреть на нее молча, или сухим тоном потребовать мои ключи, или разразиться криками, оскорбить другого и напугать его, или осыпать ее мольбами. Тогда этой столь нежной летней ночью на желтом, дрожащем фоне каскадов Сен-Сюльпис состоялся бы ремейк главной сцены «Свидания», прекрасного фильма Тешине, который меня так поразил, в котором актер Вадек Станцак кричал от любви, рыдая под дождем у этого фонтана (одна из самых многоводных сцен в кино, надо признать). Но пока я протискивался между стульями и людьми, толпящимися рядом с кафе, пока перешел улицу по которой даже в этот поздний час проезжали во множестве машины, пока пересек саму площадь — напрасно я обежал как безумный два-три раза вокруг фонтана и его львов, расталкивая влюбленных, даже чуть не столкнув в фонтан молодую туристку, которая шагала по бортику босиком, — я больше не увидел их, они и впрямь исчезли.
Когда я вернулся на террасу кафе и сел на место, не говоря ни слова, я был, должно быть, так бледен — и даже так дрожал, — что Доннар, который, как правило, не страдает от сочувствия или простого внимания к ближнему, спросил, как я себя чувствую. «Ничего страшного», — пробормотал я. Затем, впервые в жизни, возможно (во всяком случае, во взрослой жизни), я не смог, чтобы ввести его в заблуждение, выговорить ни слова больше. Я смотрел прямо перед собой, на освещенный фонтан, и держал руку у виска, чтобы Доннар не заметил, я плакал.
Следующие дни были жалки. Если я когда-либо и думал о самоубийстве, это было именно тогда. Но я был неспособен на покупки, манипуляции, движения, необходимые для этой мрачной работы. Я был разбит, опустошен, все время искал убежища во сне, что не исправляло положения, ведь утренние сны — самые долгие, самые точные — возвращали мне ее, ребячливую и любящую. Естественно, как всегда в этих случаях, машина ревности работала на полную катушку, изобретательная, как гениальный романист. Перед моим взором вновь возникали под призрачным светом площади Сен-Сюльпис последние дни нашей совместной жизни, даже самые давние: мелочи, слова, на которые я вначале не обращал внимания, вдруг обретали ясный смысл. «Старик», ради которого она пожертвовала мной, был не кто иной, как тот адвокат, о котором она мне однажды говорила, хвастаясь, что несколько раз отказывалась от его ухаживаний ради меня. Черт побери, так это чтобы поужинать у него, она купила те две бутылки розового шампанского, которые я однажды нашел в холодильнике и которых час спустя, когда она вышла, там уже не было! Кто знает — в тот вечер, когда я увидел ее у фонтана, не вышли ли они из того самого ресторана, который я показал ей, на улице Канетт, и меню которого она попросила перед выходом («Но у меня оно есть!» — воскликнул я. А она все же сунула его в сумочку: «На всякий случай!»)?
В свете этих реконструкций мне представилось, что смысл ее ухода изменился: это уже не было мимолетным увлечением, она не просто пропустила слишком много встреч со мной — это было хладнокровным предательством. «Разочарованный», «обиженный», «грустный», «раздосадованный» и даже «сконфуженный» — все слова, к которым я в душе прибегал до этого момента, чтобы обозначить мое положение и то, как я переживал его, уже не годились. Даже слово «уязвленный» не подошло бы, ведь оно предполагает некое отшатывание, какое-то до тошноты отвращение, то есть какое-то указание на жизнь. Я был убит в самом буквальном и самом сильном смысле, то есть смертельно ранен и обращен в ничто. Ибо теперь я был ничто для нее — это было слишком ясно. В редкие моменты, когда мне случалось встрепенуться и вырваться из полной убитости, это вызывало во мне какое-то слабое, почти метафизическое негодование: как, говорил я себе, нормальный человек может оторваться от другого так резко, так радикально, когда они так долго были переплетены, укоренены телом и душой друг в друге — желанием, наслаждением, смехом, привычками, разговорами, друзьями и родителями, путешествиями, воспоминаниями, планами на будущее? Каждый — часть другого. Как, если только не отличаешься чудовищной нечувствительностью, можно вынести ампутацию этой части самого себя? Легация, делал я вывод, эмоционально ненормальна. Я почти дошел до того, что начал ее жалеть.
Однажды в утреннем полусне мне пришла на ум странная фраза: «Умирает сама». В то же время я ясно видел, что душу подушкой что-то живое, и пытался убедить себя в том, что так метафорически умирает наша любовь. Но неизвестный голос, подсказавший мне эту фразу, ошибался. Она умирала не сама. Это была работа, в том смысле, в каком когда-то называли «работой» родовые потуги, или в каком Фрейд говорит о «работе траура» — последняя заключается в том, что человек одно за другим прокручивает в голове все воспоминания, с которыми связано любимое существо, чтобы отделить его от них, как отделяют переводную картинку от тонкой бумаги, к которой она прикреплена, для этого надо смочить и прогладить, сильно нажимая пальцем или лезвием ножа на каждый квадратный миллиметр поверхности.