Черные люди
Шрифт:
На ясных утрах пыль стояла над Москвой, пестрые коровы брели на выгоны, вперебой били колокола к ранней обедне, скрипели журавли колодцев. Бабы, покачивая станом, несли по дворам свежую воду. Мужики умывались на дворах, наскоро ели, становились, садились за работу — стучали ткацкие станы, молотки сапожников, скрипели пилы, фырчали рубанки, храпели скобеля столяров. На Кузнецком мосту весело ковали кузнецы; над Пушечным двором стоял черный дым, гремели тяжкие молота; гудели жернова, постукивали поставы, шумела вода в каузах мельниц на Москва-реке, на Яузе, на Неглинке, на других московских реках, с грохотом открывались лавки в торговых рядах на Красной, Лубянской, Таганской, Смоленской и других площадях, грохотали кованые и некованые колеса телег по деревянным мостам — настилам улиц,
По дорогам вокруг Москвы уходили обозы с городовым товаром, везли и в Москву хлеб, кожу, лен, коноплю, зерно, припас съестной, ранние овощи с городов, дичь в Охотный ряд. Со ржаньем, с гиканьем прогнали татаре да терские казаки табуны степных коней с Астрахани. По Москва-реке на латаных парусах, на скрипучих греблях, бурлацкой тягой плыли в обе стороны струги, насады, лодки с грузом на Оку, на Волгу, на Каму, на Сухону, на Двину, за Урал, в сибирские реки, к Байкал-морю, к самому Амуру-реке, под бок Китайскому царству. Бодрые утренние шумы, крики, гомон труда говорили, что работал народ, делал общее дело, каждый в своем маленьком, незаметном, да такое — поди ж ты! — без которого не прожить никому на земле. Видно было, что доволен народ — милее стало в Московской земле после четырнадцати лет польской войны, кончилось кровавое, горькое похмелье от царевых побед да патриаршьих мечтаний. Народ возвращался в обрат к семьям, вернулись уж стрелецкие полки с Польши, Литвы, Украины, стрельцы помаленьку расколачивали, подновляли свои избы, лавки, становились к прилавкам, к верстакам, к наковальням, шли на огороды. Разрядный, приказ распускал людей по домам, служивые задешево распродавали на московских торгах ненужную более военную сбрую, тянулись в деревни. Подходя, падали на колени, молились — привел-таки бог вернуться домой! Целовали землю, единственную свою благодетельницу, кормилицу и поилицу, обнимали голосящих, отощавших женок, выросших ребят, пили, гуляли, а потом шли на поля, из-под руки глядели на одичалые, сорняками, а то кустарником, а то и ельничком, березничком поросшие просторы. И снова гнулись за сохами, за лошаденками над животворящим, верным лоном матери-земли…
— Слава богу, мир… Можно работать!
— Мир? Нет! Еще далеко до миру!
Рад и царь — свалилась обуза с плеч. В ту весну все ездит он по своим подмосковным селам, подальше от патриархов, — надоело слушать то грозные небесные наставления, то умильные просьбы о милостыне. Царь живет то в Преображенском, то в Измайловском на Прудах, то в высоком Воробьеве, то в Алексеевском.
А больше всего — в Коломенском, неразлучно с сынком, с царевичем Алексеем.
Один остается царь, в землю уходят один за другим седые верные слуги, бояре, постельники, стольники. Схоронили обоих Морозовых, ушел в гроб храбрый воевода князь Трубецкой, плох стал совсем тестюшка Милославский Илья Данилыч. Ртищев хоть по-прежнему ласков, да человек-то нетверд, трудно приходится царю с державным своим делом.
Много дел вершит Ордын-Нащокин, новый боярин, но все больше по иноземным делам, да и человек он колючий, непокладистый, его близко к Москве подпускать нельзя — грызется с боярами, как пес, гнет все по-своему. Только разве один человек все ближе да ближе к царю — Матвеев Артамон Сергеич. Хоть и не боярин, да без него не обойтись.
И в это утро царь с царевичем на любимом своем месте— на каменном кресле на гульбище у церкви Вознесенья. Смотрит царь соколиную потеху, что на зеленом лугу творят царские сокольники в белых кафтанах, с золотым орлом на груди. Эх, далеко, видно плохо, а на коня царь уже не садится — тяжело, одышка одолевает.
Иную потеху ныне зазнал царь — потише: трудится, пишет он устав о сокольной охоте — «Урядник сокольничьего пути»…
— Батюшка государь! — слышит он тонкий голосок царевича. — Сбил, сбил твой Одинец селезня!
Глаза у царевича зоркие, серые, материны, сам худенький, шейка тоненькая, инда качается под меховой шапкой с парчовым верхом, с синим камнем персидским надо лбом.
Наводит царь подзорную немецкого дела трубку, трубка прыгает у него
в руке, — неловко, ну ничего-то не видно.Отложил царь трубку, обнял царевича за узенькие плечи — ну, былинка и былинка. Потрепал по бледной щечке.
— А что это у тебя, царевич, за книжка?
Учится царевич все время, много знает — и польский знает, и по-латински говорит, не то что отец.
— Артамон Сергеич принес!
Раскрыл, водит пальчиком, читает заглавие:
— «Ва-си-лиоло-ги-он…» (Уф, мудрено!)
— А! — сказал царь. — Уж изготовили? Молодец Артамон! Посольского приказа дьяки ту книжку составляли — сие «Сочисленье царей…» Тут все мы, цари, прописаны…
Царь от удовольствия даже усами пошевелил.
Сидят отец с сыном на воздушной высоте коломенской, листают книгу. В красном бархате книга, серебром окована, писана уставом строгим, с красными да узорными прописными буквами. И сказывает та книга про всех царей, что на свете жили, — ассирийских, персидских, еврейских, греческих-язычников, римских, греческих благочестивых, про князей московских да про царей российских, которые только на свете были и ныне есть, «во бранях доблестнейшие да мужественнейшие».
И лики царей тех в книге изображены: вот Дарий, и Ксеркс, и Александр Великий, и Кесарь, и Святослав, и Иван Васильич.
— А вот и ты, тятя! — показывает царевич пальчиком в страницу. — Как живой!
И подлинно — как живой нарисован царь Алексей: поднял белого коня на дыбки, скачет, в руке крест, над головой знамя вьется «Сим победиши».
Впился отрок в книжку, аж дрожит, а отец думает:
«Пусть приучается. Дело большое: быть ему и царем московским и королем польским…»
Фантазия стелет над лугами свой обольщающий туман — великое вселенское царство. Единое царство — значит, мирное царство, не с кем драться, все покорные, все тихие, как новый патриарх Иосаф, которого уже поставили вместо сердитого Никона. И царь в великой золотой диадиме сияет победоносно, как единое солнце на небе.
Мир в Коломенском, май. Цветут царские сады — яблоки, груши, сливы, абрикосы, вишни, черемуха, пчелы нижут молниями голубой воздух, гудят струнами, и в этой тишине стучат и стучат топоры.
Вовсю теперь строится царь, строит такое себе жило, что и на свете не бывало, строит на свой московский пошиб царскую избу — Коломенский дворец.
Ладом идет дело. Плотничий староста Семен Петрович давно сед как лунь, ныне спина согнулась, тупо да спорко переставляя тонкие ноги в белых онучках, в легких липовых лапотках, ходит с восхода и до заката, ворчит, трудников нудит: великая тревога одолевает художника-зодчего — а ну как да не завершит он своего несравненного строенья, а ну схитит, утащит его смерть? За ним, Семеном, подсобным бегает плотник Иван Михайлов, коренастый, румяный, чернобородый, длиннорукий, здоров, что медведь.
На холме над рекой сбоку клетками великими заготовлен лес, ровный что свечи, — сосна, ель, пихта, лиственница, дуб, клен, липа, осина, — с Волги, с Унжи, с Камы, ветром продувается, сохнет уже три года, выкаченный с реки на холм на железных цепях конями, под заливистый свист каталей-мальчишек.
Староста Семен Петров со товарищи воплощает топорами в бревнах новое мечтанье, что жжет царскую душу, — построить дворец такой красивый, каким Московское царство будет. Семену помогают, в каменной приказной палате Коломенского дворца сидят, в дугу согнулись над столами, зодчие розмыслы [164] , чертят, как клети поставить да царские избы, хоромы, горницы, рисуют узоры. Ведь будет в том Коломенском дворце ни много ни мало, а двести семьдесят покоев, одних окон только более трех тысяч двухсот, а каждое окно на свой лад. Заложена каменная уже основа царевой большой избы да изб для царицы, царевича, царевен… Станут на холме великие узорочные терема, как в песне поется — «золоты верхи, со сенями со нарядными, где верхушки со верхушками свиваются, крыши на доме горьмя горят…» Тут же церковь.
164
Инженеры-строители.