Черные люди
Шрифт:
— Шапки долой!
— Шапки долой! — закричал и народ. — Шапки долой! Ишь вы!
Шведы сдернули проворно меховые шляпы.
С Красной площади встречу шли «честные люди» Москвы— торговые, посадские, с хлебом-солью, с подарками царю.
На пяти серебряных больших блюдах под солнцем горели как жар четыре тысячи золотых, прикрытых красной тафтой, двадцать кубков золотых, да золоченых сорок четыре, да рукомойник золоченый. Все эти «дары» были даны лишь напоказ, выданы из казны Большого дворца — таков был порядок.
На Красную площадь собралась вся Москва, охватила Лобное место, царь подымался по ступеням, колокола Василия Блаженного и кремлевские били оглушительно, потом смолкли враз.
Царь с
— Люди московские, все здоровы ли?
Народ ударил земно, хоры грянули многолетие, опять били пушки в колокола, опять кричал народ.
Крики, колокола, пушки, солнце, блеск снега, золотые орлы на башнях, зубцы красных стен Кремля, стаи голубей свидетельствовали въявь, что с московского народа наконец снято клеймо старинного унижения, что Московская земля свободна, что отобран от врагов Смоленск, что освободила землю та же сила, что ее и построила, — безмерная сила народа.
Никон-патриарх стоял прямой, как яровая сосна. Этой победой он побеждал римского папу! Господь бог был явно на стороне Москвы! Не Рим, а Москва, не папа, а он, Никон, мальчик Никитка, — вот кто божий наместник на земле.
Крепко билось и сердце царя Алексея. Ведь это он привел рати под Смоленск. Он поедет по весне опять на войну, пойдет на Вильну, на Гродну. Патриарх говорит, что все это делает бог… Бог-то бог, конечно, бог, да патриарх не хочет, должно быть, видеть, сколько тягот на нем, на царе! Ратных-то людей не хватает. Где их брать? Дают дворяне датошных людей худо! Люди бегут на Дон! В вольные казаки! В Сибирь! Серебро нужно, а серебра нет, денег мало. За рубежом, в чужой земле, плати за все серебром: нельзя чужой народ обижать — встанет он, к Польше потянет! С черных же людей все взято, что можно, — и подати, и подворные, и запросны [111] деньги.
111
Займы на войну.
Великие заботы даже в великий час победы не оставляют Алексея, вьются в царской голове, как черные мухи. Надо добиваться окончательной победы. Победа! Что будет! Уж теперь шляхта со всех сторон говорит, что его, царя московского, она изберет польским королем. Не королевич Владислав, не король Жигимонт, а он, московский царь Алеша, сядет на престол Москвы да Варшавы! Честь! Сила! Слава! Украина уже под его царскою рукою. А там и до Крыма черед дойдет, до великих степей. И до Риги на море!
И твердеет сердце царя от таких мыслей. Патриарх вот все его наставляет: «Молись!» Бог-то далеко, а заботы близко. Говорит патриарх — священство выше царства. Да что он, Никон, без царя может! Теперь уж и в Москве приходится стрельцов посылать — бунтуют против Никона его попы да монахи. А ежели народ весь эдак забунтует?
От дыхания над Красной площадью стоит облако пара, десятки тысяч глаз глядят безотрывно на царя. Эти люди в тот миг великого торжества победы готовы были с восторгом вынести все — и растущую недостачу и дороговизну хлеба, и смерти, раны, болезни, саму чуму и боярские правежи. Пришла вот победа. Непременно придет, объявится. великая народная правда, великая слава, придет светлая, мирная, трудовая жизнь в общем достатке.
Закачались хоругви, звезды, фонари — шествие потекло рекой в Кремль. Против Вознесенского монастыря царь остановился, опустился на колени прямо в снег, отбил три земных поклона надвратному образу и, приняв пудовый хлеб-соль от монахинь, двинулся дальше.
Вечером, после жаркой мовни, розовый, разморенный на торжественном обеде, царь отдыхал в покоях царицы. В сводчатой палате жарко от изразцовых фигурных печей, по стенам толкутся боярыни, мамки, няньки, сенные девки, дурни
и дурки — верховая челядь, ласковая, льстивая, улыбчивая, низкопоклонная, хитрая и угодливая. На столе горят восковые свечи, царица Марья в кресле сидит, ровно божья мать, на крепких своих коленках держит царевича Алексея. Царевич таращит глазенки то на мать, то на отца, то на свечи, грызет кулачок, смеется, уже зубки растут, тянется к блестящей рукояти отцовской сабли.— Ишь ты, мал-мал, а саблю давай! Ха-ха-ха! — смеялся царь. И царица- восторженно прижала дитя к груди.
— Ах-ах-ах! — заахали, закачали головами старые и молодые боярыни в высоких очельях с поднизями, в цветных повойниках. — Весь в батюшку! Воин будет! Богатырь!
— Ясней ясного, верней верного! — изрекла важно тучная боярыня Репнина. — Победоносец! Удалой молодец!
Царь посмеивался. Снял с пальца кольцо с крупным венизом, посверкал против свеч красным его огоньком, дал царевичу в ручки, тот схватил игрушку, засунул в ротик.
«Моя замена! — подумал царь. — Наследник!»
И вдруг потемнел — отогнанные было прочь заботы снова налетели черным роем.
— Расти, Алеша! Я уж пойду! — сказал царь, подымаясь, одергивая рубаху, натягивая кафтан. — Прости, царица, недосуг! Дела!
У царицы вытянулось огорченное лицо, а за нею у всех баб. Царица заплакала, а за нею заплакали и все боярыни, мамки, няньки. Только царь вернулся — и уж недосуг! В дороге из Вязьмы ехали хоть вместе, да как ехали-то — ночевали в курных малых избах, все на людях, ни подойди, ни приласкайся. Недосуг! Дела! Уж нет ли разлучницы какой? Лиходейки? Колдуньи?
Шушукались, шептались, трясли головами жёнки на царицыном Верху, а царь сенями, переходами, гульбищами, галдарейками шел к себе, ближние люди топали за ним, жильцы со скрипом размахивали перед ним двери, замирали при его проходе, подмигивая из-за его спины впереди стоящим.
Сел царь в кресло с орлом, локти упер в стол, лицо умял в ладони. Заботы. Сиди в двадцать семь лет вот один у себя, а все равно не один. Вшами грызут заботы, не отстают, как псы. Бояре вокруг грызутся. До Соляного бунта царь верил Морозову Борису Иванычу словно богу. А кто виноват в бунте? Он, Морозов! Он казну собирал на соли, он деньги на правежах выколачивал, а царю пришлось земные поклоны перед худыми мужиками бить, просить — Морозова не убивать. Это помазаннику-то божьему! Рожоному царю-то! Коли ты ближний боярин, то делай дело оглядчиво, а не диким обычаем. Борис Иваныч ныне снова в Кремле, а все равно не лежит у царя к нему душа. Не-ет!
— Жильцы! — крикнул царь, кулачком застучал об стол.
Влетел Семен Кудряшов, пружиной согнулся, выпрямился, сверкнули готовностью и угодливостью соколиные очи.
— Сень, а Сень! — сказал царь, пожевав губами. — Сбегай к патриарху — царь милости просит, пожаловал бы владыка к нему. А то у него, царя-де, с походу ноги гудут, устал.
Пробило уже четыре часа после захода солнца, когда в царевом Верху послышалось пение, топот кованых сапогов.
Царь качнул головой: «Живем в соседях, крыльцо в крыльцо, а патриарх один не ходит, всегда с высокой честью».
Дверь распахнулась, двое жильцов стали на пороге царевой комнаты, в дверь, наклоня, внесли толстую горящую свечу, за ней большой крест, за крестом в зеленой бархатной мантии явился патриарх.
Все по чину — царь благословился, царь и патриарх поликовались, воссели на кресла.
Два владыки — небесный и земной.
— Отче святый, — сказал царь, — что сотворим? Как шведов в посольстве держать будем? Ждут они?
Неслышно ступая по ковру, выдвинулся из-за кресла царя незаметно явившийся Федор Ртищев, — он тут как тут! С поклоном раскинул он по столу чертеж Польши, Литвы, Белоруссии, Украины, поставил на стол четыре свечи в шандалах, с поклоном же отступил назад, в тень, за кресло.