Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина
Шрифт:
«Я здоров… Жизнь в Петровском очень сносна; я живу один в комнате теплой, довольно светлой и, как вы можете представить, очень чистой. Вообще Петровская тюрьма так хорошо устроена, что не только в России, но, вероятно, и нигде в этом роде нет другого подобного…
Не подумайте, чтобы я говорил вам это единственно в утешение; не только обман, но даже преувеличение в этом случае почел бы я для себя относительно вас непозволенным. Кто не испытал жизни, какую мы ведем здесь, не может постигнуть ее; я вам скажу, и вы мне поверите, что, когда я бываю мысленно со всеми вами, близкими мне, и когда на ваш счет ничем не встревожен, я бываю так счастлив, как едва ли бывал когда-нибудь, когда жил на том свете; другому эти выражения покажутся признаком сумасшествия или по крайней мере вздором, но вы, может быть, меня поймете и наверно поверите мне… Вы очень знаете, что сентиментализм не мой порок… Что вам сказать еще о себе. Телесно, говорят, я не очень постарел за эти годы, седых волос, однако, много прибавилось. Душевно не только не постарел, но, как мне кажется, право, помолодел: иногда так светло, как прежде никогда не бывало…»
Письмо было переправлено с оказией. Это было первое подробное известие, полученное близкими
Участник восстания Черниговского полка И. И. Сухинов, скрывшийся после разгрома восставших, был затем арестован в 1826 году в Кишиневе и осужден на каторгу вечно. Находясь в Зерентуйском руднике на каторжных работах, он начал готовить восстание политических и уголовных каторжан, восстание провалилось. Зачинщики — расстреляны, кроме самого Сухинова, успевшего покончить жизнь самоубийством. Есть свидетельства относительно того, что существовали и иные планы побегов с каторги. Упорно готовился к побегу Лунин, считавший, что его политическая миссия не может кончиться с поражением декабристов на Сенатской, а должна получить какую-то новую фазу. Вообще, как вспомнит Якушкин в «Записках», до его, Якушкина, «приезда были и между нашими разного рода предположения о возможности освободиться, но так как все эти предположения были несбыточны, они пали сами собой, без малейших последствий, и мы, приехавшие после, знали о них только по рассказам…». С технической точки зрения побег был вообще-то не исключен и не обязательно заведомо обречен на неудачу. Достаточно вспомнить, что Амур в ту пору еще не был в русском владении. Во всяком случае, планы побега рассматривались и условия побега выяснялись в деталях. Конечно, предприятие было все-таки в высшей степени рискованное, но пассивное прозябание на каторге, а затем на поселении в течение, по существу, всей жизни являлось удручающей альтернативой для деятельных людей в расцвете сил. Иное дело — цель побега. Декабристы были не просто «людьми действия», как говорил М. О. Гершензон и за ним многие. Декабристы были людьми политического действия — прежде всего. И вот перспективы для такого рода действия в случае удачного побега представлялись, конечно, туманными в высшей степени. Понятно и естественно, что восстание, поднимавшееся Сухиновым, имело невнятную конечную цель. Быть может, именно вследствие этого, в частности, обстоятельства в восстании предполагалось участие и политических и уголовных заключенных. Одно время среди части декабристов целью, которая вполне могла бы оправдать самые рискованные планы побега, считалась возможность «достигнуть образованного мира и свободного народа, будь то Соединенные Штаты или Англия, и огласить правду о нашем деле и о настоящем положении России» (Д. И. Завалишин). Иными словами, объяснить российской и мировой общественности свои истинные намерения, опровергнув то, что публично вменялось в вину декабристам согласно официальному приговору. Опровержение, «опротестование» официальных обвинений, доказательство их клеветнического характера вообще считалось декабристами делом чести. Эта задача их действительно волновала. Позднейшие декабристские мемуары своей внутренней идеей во многом имели решение именно этой задачи. Н. Тургенев, оставаясь за границей, сразу после обнародования официальных обвинений против его сподвижников по Тайному обществу принялся за опровержение и подробное доказательство их юридической и фактической несостоятельности, постаравшись «списать» многие свидетельства самих декабристов на следствии, как помним, за счет результатов пытки. У стремления опровергнуть официальное обвинение была некая важная идейно-нравственная причина, о которой — ниже. Но стремление немедленно объясниться, как-то сразу же истолковать свои действия и побуждения, во многом, возможно, подогретое жестоким отрезвлением, наступившим наконец после шока, пережитого во время следствия, было, похоже, в значительной степени и порождено эмоциональной «инерцией от противного», инерцией отталкивания от состояния декабристов на следствии. Тут чувствуется некий непосредственный нравственный импульс, а не обдуманное и взвешенное намерение. А вот когда этот первый порыв стал несколько проходить, оказалось, по всей видимости, что кое-что важное надо еще как следует обдумать, надо как следует осмыслить все происшедшее, понять все значение совершившегося в жизни каждого осужденного и в исторической судьбе общества в целом. Появилась, очевидно, некая насущная внутренняя потребность понять всю неслучайность выступления по достаточно случайному поводу вдруг возникшего междуцарствия — того вакуума власти, который вдруг обнаружился в России после смерти Александра I в ноябре 1825 года и продолжался до «переприсяги» Николаю, назначенной на 14 декабря того же года, того вакуума власти, который почти уже фатально не могли не попытаться заполнить декабристы, чтобы не заслужить хотя бы и перед самими собой «во всей силе, — как говорил тогда Пущин, — имя подлецов», политически безответственных болтунов, лишь смущавших и совлекавших на опасный путь многих людей, но сразу дрогнувших, как только дело обернулось делом.
Конечно, Гершензон очень заострял ситуацию в пользу своих концепций, когда утверждал, что в пору декабристов «внутренно никто не искал, никто не боролся, никто не болел вопросами миропознания», что, «даже когда в это… мировоззрение вносилось нечто новое, какой-нибудь продукт западной жизни и западной мысли, его также брали готовым и без борьбы», что «кровных нравственных исканий, трагедии духа, мы не встретим в нашем передовом обществе ни разу на всем протяжении XVIII и первой четверти XIX века» и что «это традиционное и однородное отношение к миру, к обществу и к собственной личности достигает наибольшей своей полноты и вместе самосознания у людей александровского времени, в том поколении, к которому принадлежали декабристы», что, наконец, «тип декабриста — это, прежде всего, тип человека… которому внутри себя нечего делать и который поэтому весь обращен наружу». Все это, конечно, крайнее заострение, и любой, кто хотя бы отчасти знаком с фактами на сей счет, которыми располагает и даже во времена Гершензона уже располагала историческая наука, знает, как трудно и в каких исканиях и противоречиях шел процесс выработки декабристами их политических воззрений, до какой степени эти воззрения связаны были у них с исканиями нравственными и вообще со всей сферой эволюции их мировосприятия. Выступление на Сенатской и поражение этого выступления потребовали от декабристов весьма интенсивной работы по углубленному постижению значения всего происшедшего. Тем самым деятельность декабристов из сферы непосредственно-политических средств и форм с неизбежностью и необходимостью переносилась в сферу интеллектуально-нравственную едва ли
не исключительно. Тут была и неизбежность, но тут была и историческая потребность. Насильственное соединение почти всех в одном месте, принудительная общность условий жизни подталкивали, понятное дело, к совместному обсуждению самого главного события в жизни каждого из пострадавших за общее дело. И такое совместное обсуждение, согласно свидетельству самих декабристов, пошло почти сразу же очень интенсивно. Обдумывание, осмысление, уяснение истинного смысла и значения всего происшедшего само уже теперь превратилось в важнейшее дело жизни декабристов. И лишь свершение этого дела могло открыть какие-то новые перспективы, указать дальнейшие практические пути общественной активности не только для каждого из них, но — в принципе — вообще для русского общества. Просто пытаться продолжать действовать в том же духе, в каком они действовали раньше — на пути к своему поражению, — было бы внутренней недобросовестностью. Как раньше, чтобы не заслужить перед самими собой «во всей силе имя подлецов», надо было без особых размышлений действовать, также теперь — на том же моральном основании — без особых размышлений действовать было нельзя.Некогда М. Азадовский с большим осуждением отнесся к заявлению исследователя, писавшего о судьбе одного малоизвестного декабриста, что он «был единственным из всех декабристов, который в стране изгнания не сумел противопоставить жестоким ударам судьбы необходимую твердость характера. В то же время он единственный декабрист, который не устоял перед соблазном побега».
«Но почему, — спрашивал Азадовский, — твердость характера должна была выразиться в отказе от соблазна побега, а не наоборот — в организации его? И неужели же заговор Сухинова свидетельствует не об исключительной твердости характера?.. Происхождение такого утверждения вполне понятно: оно опирается на плохо понятое заявление Якушкина».
«…Когда все и каждый оценили то назначение, какое мы имели в нашем положении, никому на мысль не приходило намерение освободиться. Никто даже из находившихся на поселении, в самых тяжких обстоятельствах, не попытался избавиться от своих страданий бегством». Вот что пишет Якушкин в своих «Записках».
«…Здесь, — говорит Азадовский, — речь идет о более позднем периоде, когда уже определенно осозналось назначение декабристов в Сибири; во-вторых, это заявление необходимо сопоставить с соответствующими показаниями других мемуаристов, и тогда будет ясно, что соблазн побега мог быть еще и потому губителен, что всякая одиночная попытка в этом направлении тяжело отозвалась бы на положении оставшихся.
Поэтому-то нет никаких оснований говорить о принципиальном отказе декабристов от побега или представлять их покорившимися судьбе».
Но стоит как следует вчитаться в то, что сказано Якушкиным, станет видно, какой смысл он придает побегу: избавление от страданий бегством. Вот что, как видно, представляется ему неприемлемым. От судьбы, как говорят, не убежишь. Фатализм ли это? А может быть, особого рода стоицизм? Ведь верность своей судьбе не есть покорность ей. И какова та цена, которой можно избежать своей судьбы? Нравственная цена? А почему подавляющее большинство самых активных участников событий на Сенатской не пытались скрыться сразу же после разгрома восстания? Беседовали, размышляли, делились впечатлениями и уже никуда не спешили. Кое-кто сам приходил во дворец и отдавал шпагу. Почти все оставались на месте. Не пытались скрыться, бежать, затеряться где-нибудь и у кого-нибудь и те, которых известие о катастрофе настигло далеко от места событий и к которым фельдъегерь или полицмейстер являлись куда позднее известий о предстоящем почти неизбежном аресте.
«После 14 декабря, — читаем в «Записках» Якушкина, — многие из членов Тайного общества были арестованы в Петербурге; я оставался на свободе до 10 генваря. В этот день вечером я спокойно пил дома чай… Я ожидал ареста… К отъезду у меня было уже все приготовлено заранее».
Сибирь — испытание; на верность самими на себя принятой судьбы, на верность тому делу, которое было как бы только заявлено на Сенатской. «Проверка на прочность» прокламированных побуждений. Бежать от испытания, спасаться от проверки? А ведь издалека, но пристально, может быть даже и придирчиво, за тобой следят тысячи глаз, ведь от тебя пойдет какой-то след… Для «людей дела» это было, возможно, особенно тяжкое испытание — скованными руками и замкнутыми устами. Лунин взял, конечно, своим заявлением о роли, принимаемой «вступлением в Сибирь», очень высокую ноту, на которой едва ли не он один и едва ли не крайней только ценой и мог рассчитывать удержаться. Не все и выдержали испытания, выдержавшие держались по-разному и разного. Но Лунин заявил сам принцип, по которому Сенатская и Сибирь оказывались звеньями одной цепи кандальной чести.
«…Вы… спрашиваете о Бакунине. Но что сказать Вам о нем? Убежал тайком из Николаевска от полицейского надзора, от жены, от долгов и теперь в Лондоне с Герценом, который вероятно скоро разочаруется от этого пустого человека… Касательно же продажи права на издание Марлинского поговорите с сестрою Еленою… Уговорите ее порешить продажу поскорее, потому что с каждым годом она будет более и более терять. Она не хочет понять, в чем состоит насущное требование века».
Для многих декабристов Сибирь оказалась прежде всего испытанием на удержание взятого идейно-нравственного уровня. И такого рода испытание было тоже исключительно общественно-исторически значимым.
«…Невольно приходит на мысль, что в жизни есть летучие начала, которые удобнее сохраняются в таком закупоренном положении, как наше…»
«Проходили годы; ничем отрадным не навевало в нашу даль — там, на нашем западе, все шло тем же тяжелым ходом. Мы, грешные люди, стояли как поверстные столбы на большой дороге: иные путники, может быть, иногда и взглядывали, но продолжали путь тем же шагом и в том же направлении»…
6
Написаны по настоятельному побуждению Е. И. Якушкина.
Исключительна бывает в иные времена роль таких вот «поверстных столбов» на большой дороге движения общественной жизни, в судьбах отдельных ли людей или целых поколений. Только ведь кажется, что люди идут и идут все в своем направлении, не оглядываясь ни по сторонам, ни назад, а видя лишь ближайшего соседа, да насущную цель своего обыденного маршрута. Оглядываются они. Пусть и мысленно, но обязательно оглядываются. И видят: стоят эти самые «поверстные столбы», на своем месте — эти навигационные знаки движения жизни, от них идет какой-то важный отсчет, по ним можно во всякую пору свериться, определить свое местоположение в обществе, действительное местоположение, по ним можно ориентироваться. Если, конечно, они остаются на своем месте.