Четвертый Дюма
Шрифт:
Читателю, может быть, покажется, что я слишком подробно останавливаюсь на этой поездке в Вену. Прошу прощения, но это была моя первая поездка за границу. Представьте себе, как молодой человек, который не видел ничего, кроме родного Казанлыка с его «миргородским» образом жизни и мышления, попадает вдруг в новый мир, совершенно не похожий на нашу идиллию — соседи, от которых нас отделяет только забор, глухие улочки, торговля в долг, подслушивающие под окнами вездесущие сплетницы. В Вене на меня производило впечатление буквально все, каждая мелочь сохранилась в сознании, и ничто не может вытравить все эти подробности из памяти даже сейчас, в преклонном возрасте. Так вот о Вене. Этот город на всю жизнь запомнился мне как пестрый калейдоскоп: великолепные здания, красивые, в легких светлых платьях женщины, оставляющие за собой тонкий аромат духов; фиакры, запряженные невероятными, какими-то сказочными лошадьми, первые электрические трамваи, которые с грохотом мчатся по стальным рельсам, вселяя ужас в сердца бюргеров. Мы же с Оником, хотя и впервые увидели такое средство транспорта, совсем не испугались и целый день катались, заплатив за проезд только один раз. Глупые же немцы, с их педантичностью, каждый раз берут билет. Но нам сразу стало ясно, что контроль так себе, на честном слове, в расчете на почтенность публики, и потому мы объездили всю Вену, побывали всюду, где только ходит трамвай. И почитай даром! После того как господин Власаки отвез нас в гостиницу, мы видели его всего два раза. А это значит, что нам была предоставлена полная свобода. Сейчас я не могу себе представить, как мы справлялись,
Как бы там ни было, в Вене мы пробыли три дня, но и этого было достаточно, чтобы полюбить этот город на всю жизнь. Веселый, беззаботный город, где приятно жить. Надо сказать, что без оплеух там не обошлось, но к оплеухам мы привыкли еще в Болгарии, потому что наша полиция спуску тоже не дает.
Господин Власаки пришел за нами в гостиницу. Он снова был не в духе и выбранил нас. Мы собрали корзины, их уже осталось только две — в пятнадцать лет наш брат болгарин так наворачивает черствый хлеб с бастурмой, что только за ушами трещит.
Сели на пражский поезд, который на этот раз тронулся без опоздания. Там опоздание поезда считается чрезвычайным происшествием. В Прагу приехали вечером. Шел проливной дождь, и потому город произвел на нас удручающее впечатление — почти пустынные улицы, мокрые фиакры, съежившиеся на козлах сердитые бородатые извозчики. Остановились мы снова в дешевой гостинице. На этот раз господин Власаки с нами не расставался. Видно, венские кутежи поуменьшили его возможности. Он предупредил, что завтра часов в десять поведет нас к бай Иречеку, и потому нам нужно привести себя в порядок, почистить башмаки, чтобы произвести на него благоприятное впечатление. Когда он ушел, мы с Оником достали рекомендательные письма, повертели в руках, но уж больно хотелось узнать, что там написано. Недолго думая, мы их распечатали над паром кипевшего на газовой плите чайника.
Оник предусмотрительно захватил с собой из Пловдива сургуч. Я бы никогда не догадался, но армянская голова в этом отношении намного дальновиднее болгарской. Возможно, читатель спросит, что заставило нас вскрыть письма. Дело в том, что болгарин любопытен по природе, он хочет знать больше того, что ему положено, и армянин мало чем отличается от него. А это и понятно, ведь тот и другой народ проживают почти на одной географической широте и почти одинаково страдали от османского ига.
Вот что сочинили отец и пан Маржо в своем письме.
Дорогой бай Иречек!
Надеемся, что это письмо застанет Вас в полном здравии и благополучии. Вы едва ли помните, но мы с Вами знакомы. Во время Вашего посещения Казанлыка летом 1882 года в бытность Вашу министром народного просвещения Княжества мы с Вами съели, если Вы соблаговолите вспомнить, жаренного на вертеле и фаршированного по-казанлыкски ягненка. Было это на поляне у речки Тунджа. Там собралось избранное общество, местная знать, и Вы тогда сказали что такой вкусной овцы никогда не ели (все очень смеялись, что Вы так выразились, но Вы были совсем молодым человеком и еще не благоволили хорошо выучить болгарский). А эту овцу приготовила моя благоверная супруга Фанка, и она может прислать Вам, если пожелаете, рецепт приготовления. А сейчас несколько слов о том, по какому поводу сие письмо, о чем коленопреклоненно умоляю вас, любезный бай Иречек. Моему шалопаю — сыну Петру, исполнилось пятнадцать лет. Здесь, в Казанлыке, он не может получить подобающего образования, как бы мне хотелось. Нам, как фабриканту, производителю известного Вам единственного в своем роде розового масла и гераниевого тоже, хотелось бы видеть своего сына экономистом, с тем чтобы, когда он войдет в пору и возьмет в свои руки дела, а он у меня единственный наследник, не тыкался вслепую. По рекомендации местных образованных болгар мы остановили свой выбор на Пражском коммерческом училище. Нам известно, что в настоящее время Вы профессор в Вене, но не перестаете интересоваться чешскими делами и в Праге пользуетесь большим влиянием. Так что уж мы бы хотели просить Вас, любезный бай Иречек, сделайте милость, походатайствуйте за моего шалопая. Вы уж извините за это наше слово, но такая у нас казанлыкская мода, так что Вы уж пособите, чтобы и он втиснулся в ряды вышеупомянутого Коммерческого училища, о котором у нас наилучшие рекомендации.
В надежде, что Вы не откажете нам в нашей просьбе, остаемся, бай Иречек, с нашим глубочайшим почтением.
Пеню Димитров,
производитель розового масла.
P. S. С моим шалопаем посылаем Вам, бай Иречек, пятнадцать флакончиков с вышеупомянутым розовым маслом. Конечно, не бог знает что, но примите их в знак искреннего уважения к Вам, ведь Вы столько лет служили Болгарии и продолжаете ей служить (так говорят все, кому Вы помогли), а мы, болгары, бай Иречек, этого не забываем.
Если Вы пожелаете, могу прислать Вам и рецепт приготовления ягненка а-ля Фанка. Может быть, Ваша супруга воспользуется этим рецептом.
П. Д.
Письмо в целом мне понравилось. В нем чувствовалось влияние пана Маржо. Отец, например, никогда не говорил «Вы», а тут еще и «благоволите», «сделайте милость» и тому подобные кривляния. Хотя, кто знает, может, так и надо. Только не понятно, зачем он несколько раз обозвал меня шалопаем… И еще меня удивили эти пятнадцать флакончиков. Не слишком ли много? Бай Иречек человек богатый, профессор, ему и пяти хватит. Я достал подаренную отцом бритву — на лице у меня уже пробивалась жесткая и черная, как у всего нашего рода, щетина — и осторожно соскоблил «надцать», чуть подрисовал, чтобы получилось «пять». Такая операция не представляла для меня трудностей, так как я еще в гимназии научился подделывать почерк отца. Затем сургучом, который захватил с собой Оник, мы снова запечатали письма. Все сделали наилучшим образом, так что и опытный детектив не догадался бы. Было уже поздно, когда, довольные собой, мы легли спать. Так прошел наш первый день, точнее первая ночь в Праге. Наутро стали собираться к господину Иречеку, пришили к школьным мундирам чистые подворотнички, надраили обшарпанной дорожкой из нашего номера ботинки (мы их не чистили от самой Софии). Когда же пришел господин Власаки, каждый из нас чинно, с невинным видом сидел на своей кровати и держал в руках письмо. Сели мы на трамвай — и тут имелось это чудо, — видно, у господина Власаки уже не было денег на фиакры и фаэтоны. Вышли в районе Старе-Место и спросили, где находится дом профессора. Нам сразу же показали. Видно, профессора здесь пользовались известностью, как у нас трактирщики. Дом был старый, трехэтажный с высокой крышей. Мы позвонили. Открыла экономка Иречека, седая пожилая женщина. Она спросила, кто мы такие и назначил ли нам пан профессор встречу. При слове «профессор» она, казалось, готова была растаять от блаженства. Господин Власаки ответил, что мы болгары и сообщить о своем визите не могли, потому что приехали только вчера вечером. Узнав, кто мы такие, экономка ни о чем больше не расспрашивала и поднялась наверх положить профессору. Очень скоро она вернулась и казала: «Пожалуйста, проходите, профессор ждет нас. Только прошу вас, будьте кратки, у него срочная работа». Мы поднялись по лестнице в приемную, господин Власаки взял письма и вошел в кабинет. Обитая кожей дверь плотно затворилась за ним, и мы, сколько ни напрягали слух, ничего не могли услышать. А если
бы даже и услышали, то едва ли бы поняли, простоватые пятнадцатилетние парни, желторотые воробьи. Но болгарин любопытен, я снова повторяю это. Стали мы рассматривать картины на стенах. В основном это были портреты очкастых бородачей, очевидно, родственников профессора. Один даже показался мне знакомым. Такой же портрет висел в физическом кабинете нашей казанлыкской гимназии. Только я напрягся, чтобы вспомнить, кто это, как дверь распахнулась и из кабинета вышел господин Власаки, улыбающийся до ушей, а за ним высокий худощавый господин с длинной рыжеватой бородой. «Об этих ли молодых панах идет речь?» — спросил он, протягивая нам руку. Мы почтительно пожали ее и вытянулись в струнку, сразу же почувствовав, что с таким человеком следует разговаривать только стоя. Немного коверкая болгарские слова, он стал расспрашивать о Пловдиве и Казанлыке, видимо, ему были знакомы эти города; сказал, что прочел письма и постарается помочь нам, т. к. в Коммерческом училище у него есть кое-какие связи. Только мы должны пообещать, что будем дисциплинированными и прилежными и не подведем его. Мы пообещали, поклонились и хотели поцеловать ему руку, но он не дал и сказал, чтобы мы снова пришли через неделю, за результатом. Господин Власаки поспешил вывести нас из прихожей, но в дверях профессор вдруг легонько коснулся моего плеча и шепотом спросил: «А ты напишешь отцу, чтобы он прислал мне рецепт?» — «Какой рецепт?» — я сделал вид, что ничего не понимаю. — «Овцы а-ля Фанка, — улыбнулся Иречек. — Ты напиши, он знает». Я пообещал и только тут вспомнил про флакончики с розовым маслом. Достал их из кармана и протянул ему, но он отвел мою руку. «Я, мой мальчик, только посмотрю на такой флакончик, и мне делается дурно. Я ведь и другим таким же, как вы, юношам из Болгарии, помогал. И каждый мне норовит отплатить такими флаконами. Одно время весь дом пропах розовым маслом. Оставь их, пожалуйста, себе, в Праге, особенно на первых порах, тебе понадобятся деньги». Не хочет — не надо, подумал я и не стал особенно настаивать. Хорошо, что вскрыл вчера письмо и не вручил ему все пятнадцать флакончиков. Так что любопытство — не всегда порок. Эта истина не раз подтверждалась в моей дальнейшей жизни.Я рассказываю все эти подробности, потому что они связаны с большим и искренним другом Болгарии профессором Константином Иречеком. Он сдержал свое слово. Благодаря ему мы с Оником поступили в знаменитое Пражское коммерческое училище. А сейчас я продолжу свое повествование описанием тех событий, которые произошли за пять лет нашего пребывания там. Прежде всего остановлюсь на самом интересном — на знакомстве, а затем и завязавшейся дружбе с известным, я бы даже сказал, великим чешским сатириком Ярославом Гашеком, который, по счастливому стечению обстоятельств, тоже учился в вышеупомянутом училище и даже был моим однокашником (пока его не исключили оттуда). Мы сидели в среднем ряду: я с Оником — за третьей партой, а Гашек с одним еврейчиком — за нами, так он мог списывать у Оника сложные бухгалтерские задачки. Оник с его практичным армянским умом быстро сориентировался в темном лабиринте финансовых наук, а бедный Гашек так и не смог запомнить, что дважды два — четыре. Он не был создан для этой науки, сила его была в другом. Но на первом году нашей совместной учебы эта сила ни в чем не проявлялась. Должен сказать, что я редко встречал таких застенчивых ребят, как этот Ярослав. Мы с Оником называли его по-болгарски — Слави. Он был полноватым парнем, а если прямо сказать, то просто толстым, как бочка. Это от того, что в раннем детстве он чем-то переболел. Единственный сын у матери, отец его умер. Так вот, его мать, крупная властная женщина, бдела над ним как орлица, даже как три орлицы, вместе взятые: она зорко следила, чтобы с ним ничего не случилось, чтобы его не сглазили и не задавил трамвай… И, как обычно бывает в таких случаях, чрезмерная опека давала совсем обратные результаты. На уроках Слави сидел тихо, не смея поднять глаз. А когда его вызывали, язык у него заплетался, и не потому, что он не знал урока или был туп от рождения, а потому, что стеснялся. Он потел и ничего, буквально ничего не мог сказать: вздыхал, заикался, весь класс начинал переживать за него и потеть вместе с ним, настолько мучительной была картина. Из сострадания учителя ставили ему тройки, и потому он еще больше замыкался в себе. А если, не дай бог, он попадал в одну компанию с девочкой, то от смущения готов был провалиться сквозь землю и держался так, будто девочка хочет его съесть, и тогда уже совсем терял дар речи. Молчит, как глухонемой и только ищет повод, чтобы исчезнуть, раствориться, прямо болезнь какая-то… Сначала мы с Оником смеялись над ним вместе с другими, а потом нам стало жаль его. В училище нас как иностранцев недолюбливали и при каждом удобном случае старались подложить нам свинью, передразнивали, как мы тяжело и грубо произносим певучие чешские слова. Именно эта общая изолированность сблизила нас с чувствительным и по-своему несчастным Ярославом, которого вдобавок ко всему прозвали «Толстяк».
После занятий пражские ребята шли домой, а иногородние и иностранцы отправлялись в пансион, мрачное, увитое плющом здание, в заднем дворе Коммерческого училища, скрытое от любопытных взглядов старыми елями и березами. У нас с Оником была комната на двоих, не очень светлая и не очень просторная и, разумеется, северная, с видом на училищный забор (хорошие южные комнаты занимали старшекурсники, те, кто, как говорится, уже брился, а нам, «салаге», досталось то, что похуже, — так уж водится в мире, и мы не роптали). Зимой, если в печку подкинуть побольше дров, в нашей комнате становилось довольно-таки приятно. Мы подарили истопнику бутылку казанлыкской анисовки и тем самым снискали его благорасположение. Все комнаты имели право на две вязанки дров, а мы с Оником, спускаясь в подвал за отопительным материалом, всегда приносили по четыре, и он закрывал на это глаза. Правда, делали мы это осторожно, чтобы не подвести доброго и вечно пьяного пана Йожи. Особенно уютно становилось в комнате, когда приходили посылки из Казанлыка и Пловдива. Моя мать в этом отношении была непревзойденной. Чего только не было в этих корзинах — и горнооряховский суджук, и градечская бастурма, и домашняя колбаса, и банки со сливенским повидлом, и сухие колбасы, и тахинная халва. И, разумеется, обязательно три бутылки обжигающей семидесятиградусной анисовки. Я сумел убедить отца, что мы ее не пьем, а только открываем с ее помощью различные лазейки, запретные для учащихся. Не знаю, насколько он мне поверил, но водку присылал регулярно. И тогда в нашей мрачной тесной комнатке начинался праздник. Мы закрывали двери на ключ, ставили на раскаленную печку сковородку с обильно сдобренной перцем колбасой, торжественно откупоривали запечатанную сургучом бутылку, закуривали папиросы «Дердерян-экстра» (из пловдивских посылок) и уже через час, обнявшись, пели приглушенными голосами (вносить в помещение алкоголь строго запрещалось):
Далеко от родины и от любимой,
Тяжело мне на чужбине…
Но, надо сказать, когда из дому приходили посылки, и на «чужбине» мы чувствовали себя счастливыми.
А вообще, жизнь в училище была скучной. Нас, пансионных, пускали в город только по воскресеньям, после завтрака до шести часов вечера. А что успеешь за это время? Обедать мы обычно ходили в пивную к Св. Томашу, съедали по две сардельки и выпивали по большой кружке пива, лучшего пива в Праге. Вот и все удовольствия. Если даже и удавалось познакомиться с какой-нибудь игривой пражанкой, то ее некуда было повести, особенно зимой. Пойти же в дом с «красным фонарем» нам было стыдно и страшно, ведь мы были еще безусыми мальчишками. Да и вряд ли бы нас пустили туда, потому что эти дома открывались только вечером.
В остальные дни мы были заняты по горло, некогда было голову поднять от уроков и домашних заданий. Кроме утренних уроков с нами, иностранцами, после обеда проводились занятия по чешскому и официальному немецкому языкам. Так что на развлечения времени не оставалось. И потому единственным удовольствием были посылки из дому. Да и зима, последняя зима девятнадцатого века, была промозглая, собачья зима, ни дождя, ни снега, только холодный туман, а когда он поднимался, с неба сыпалась отвратительная снежная крупа. Какая там Злата Прага, все посерело, от такой серости и безнадежности можно прийти в отчаяние.