Четыре Любови
Шрифт:
— Ладно, — пообещал Лев Ильич с некоторым сомнением относительно всего происходящего, а сам подумал: — Только бы мать не проснулась раньше времени. И Люба тоже… И Маленькая… — Ему стало вдруг неспокойно. — А сколько времени-то вообще? — подумал он, и перед глазами его возник отцовский будильник, тот, который с фронтовых корреспондентских поездок и на котором все в порядке: и часы, и минуты, но при этом — ничего ненормально в связи с отсутствием главного показателя — времени.
— Работает он, работает, — убедительно сообщил грек и перекинул костыль по-новой. — Не дергайся…
— А я и не дергаюсь, — с независимым видом ответил Лева. — Идем уже, наконец.
Внезапно все аэропортовские спальни распахнулись, и стало совершенно светло,
— Ла-а-а-дожская… — И ни слова больше не говоря, продолжила перемещение вдоль длинного коридора. Навстречу ей, из их с Любой комнаты, вышли Люба и Любаша. Они были в паре, со сцепленными в перекрестье руками, более того, щека к щеке, и сразу, не сговариваясь, взяли курс на спальню свекрови, тоже вежливо и без единого слова разойдясь сначала с Любовь Львовной, затем переступив по очереди через мокрое, а потом уже деликатным втягиванием животов пропустив вперед мужчин. Рук при этом они старались не расцеплять. Из своей комнаты почти в то же самое время вылетела Люба Маленькая совершенно голая. Лева забыл на мгновение про грека и родню, отметив про себя, что тело падчерицы стало еще более зрелым, точеным и вожделенным. Грудь Маленькой при каждом прыжке подбрасывало вверх, и тут же она упруго возвращалась на место, делая полтора качка туда-сюда. Девчонка по-оленьи пронеслась вдоль коридора, мелькая в изворотах черным плотным треугольником лобка, опередив по пути бабаню, затем сунула нос в родительскую спальню, быстро выскочила оттуда и понеслась мелькать в обратном направлении. Догнав мать с Любашей, она заскочила сразу перед ними в опочивальню Дурново, тут же дала задний ход и унеслась в кабинет отчима. Мужчины переглянулись и продолжили путь в гостиную. И когда грек перебросил костыль в последний раз, дверь в спальню Любовь Львовны тихо прикрылась вслед за Любой и Любашей, его собственная дверь — за матерью, а дверь Маленькой — за ней самой, куда она окончательно вернулась, нанеся визит постоянному месту Левиного сочинительства.
Грек вошел в гостиную и опустился в кресло:
— Все! Теперь тебе, Левушка, никто мешать не будет. Некоторое время…
— Что это было? — спросил Лева и тоже сел.
— Что бы-ы-ло, что бы-ы-ло… — не очень вежливо протянул гость. — Все было! — Он с укоризной взглянул на Льва Ильича. — Я же говорил тебе в прошлый раз, кажется, или еще раньше: греческий учи лучше. Я тебя зачем его учить отправлял в свое время, помнишь? В шестьдесят седьмом.
Лева не собирался подчиняться так легко, тем более совершенно не понимал, о чем идет речь.
— Слушайте, Глотов! Или как вас там еще… Грек! При чем здесь ваш греческий, в конце концов? Ну отбыл я его в университете кое-как. Отбыл и забыл, как тому и положено. По мне теперь хоть греческий, хоть древнееврейский. Я ни объясняться с его помощью, ни манускрипты разбирать никакие не собираюсь.
Грек выслушал Левину тираду невозмутимо:
— Насчет евреев согласен. Если в синагогу не идти работать, язык ихний не нужен ни по какому. — Он усмехнулся чему-то своему. — Не жить же там, да? — Он весело хохотнул, подчеркивая абсурдность идеи. — А насчет первого ты не прав. Тебе без этого сейчас никак не разобраться. В самом себе. В своем собственном жилье, изнутри…
— Да что такое, черт возьми?! — вскричал Лева, начиная терять терпение, — в чем без греков этих я не могу разобраться?
Глотов стянул с себя башмак, тот, который не на протезе, выцедил из него на паркет остатки ладожской влаги и попросил хозяина:
— На батарею не поставишь, Лев? А то тяжело мне ковылять туда. Несподручно.
Лев Ильич вырвал у него из рук башмак, подошел к батарее и с силой засунул его в пространство между радиатором и подоконником.
— С любовью… — тихо и
отчетливо произнес Глотов — С любовью внутри себя. А она ведь очень разная есть. И все они тоже разные получаются, любови.Лева вздрогнул и медленно развернулся к греку лицом. Перед ним сидел тот же самый гость, тот же Глотов, но… уже другой. Лева знал это точно. Он тоже был небрит, и на нем также не было одного башмака, и был он не окончательно еще просохший, и, вероятно, тоже — от ладожской воды из пруда, стерегущего аэропортовских писателей от пожара, но лицо… Глаза его смотрели на Льва Ильича внимательно и строго.
— Вспомните, Лев Ильич, — обратился он к Леве так, как не обращался никогда до этого, — как в греческом языке обозначается слово «любовь»?
— Любовь? — растерянно переспросил Лева. — По-гречески? — Он пожал плечами. — Ну там несколько есть вариантов, точно не припомню. Это зависит от рода отношений между людьми, от свойств и сил природных и обретаемых, вроде бы…
Глотов улыбнулся:
— А конкретно?
— Ну что-то там такое… Филия, я помню, и еще чего-то… А зачем вам?
— Это не мне нужно, Лев Ильич, это вам теперь необходимо помнить постоянно. Ваши многочисленные любови и Любови требуют точного местоположения в пространстве и чувстве. Иначе… — Он замялся. — Могут возникнуть некоторые неудобства с домочадцами… Даже осложнения… — Он снова пожевал губами, подбирая нужное слово. — Мой коллега пытался вам объяснить, но, к сожалению… м-м-м… не очень ловко.
Лева потерял последние признаки агрессии и опустился на пол рядом с батареей.
— Вы хотите сказать… — неуверенно произнес он.
— Ну хорошо, я постараюсь вам напомнить, что я имею в виду, — мягко улыбнулся Глотов и посмотрел умными спокойными глазами на Льва Ильича. — Филия! Вы совершенно верно обозначили эту любовь — любовь с оттенком дружбы. Вы это вряд ли помните, но это именно она. Что осталось? А вот что — сторге. Любовь с оттенком нежности. Он повторил еще раз, явно наслаждаясь звучанием греческого слова: — Сто-о-о-рге! Идем дальше: агапе! Любовь-жертвенность. Жертвенная любовь! Понятно, о чем речь, надеюсь…
Лев Ильич слушал как завороженный. И действительно, этот Глотов, именно этот, последний из навещавших его греков, гипнотизировал его совершенно. Он говорил сейчас самые простые вещи, понятные любому первокурснику классического отделения филфака МГУ, каким когда-то был и Лев Ильич Казарновский-Дурново. Но тогда это почему-то пролетело мимо Левиных ушей, не коснувшись ни сердца его, ни мозгов, не задев и любой другой плоти молодого студенческого организма и не оставив никакой памяти об этом нигде больше…
— И наконец, — продолжал Глотов, — эрос! Любовь-страсть! Э-рос! — Последнее из основных! — Он и сам перевел дух. — Во всем этом, Лев Ильич, следует серьезно разобраться, очень серьезно. В вашем доме многое перемешано и потому — напутано. То ли Любовей в переизбытке, то ли любовей в недостатке.
— Страсть… — с закрытыми глазами повторил Лева последнее определение любви и вышел из глотовского анабиоза. Он открыл глаза и снова увидел перед собой гостя. Сон, на который он тайно рассчитывал, пригревшись в батарейном тепле, к сожалению не подтвердился.
— Слышь, Левушка. — Глотов глубоко и сочно зевнул и протянул к Леве руку. — Ты мне ботинок-то мой подкинь сюда, а то я не дотянусь. Пора мне. Еще бульдозер вытоплять надо обратно, а там найди еще кого пойди, сам знаешь, какой у вас тут народ несердечный, у писателей. Пропадать будешь — оборесся. — Он натянул башмак на ногу. — У нас на рыбном хозяйстве все не так было. Там, с мореходки начиная, все на дружбе стоит, на взаимности. А ту-у-у-т, — он осмотрелся по сторонам, и было неясно, какие окрестности имеются в виду: конкретной квартиры или писательские вообще, — тут и я, бывает, путаюсь. — Грек оценивающе взглянул на обутую непротезную ногу: — Шнурки не завязываю, мне теперь недолго уж. — Он вопросительно кивнул в сторону коридора. — Этих тревожить тоже не буду, здесь выйду, лады?